Я причесалась, надела чёрное шерстяное платье, чёрный шарфик, белый воротничок и рукавчики и подошла к зеркалу взглянуть на себя.
Я чуть не заплакала, увидев в нём женщину, совсем не похожую на ту Евгению, которая так «хорошо» пляшет скверные танцы в разных притонах. Я увидела вовсе не нахальную, нарумяненную кокотку, с улыбающимся лицом, с ухарски взбитым шиньоном, с наведёнными ресницами. Эта забитая и страдающая женщина, бледная, тоскливо смотрящая большими чёрными глазами с тёмными кругами вокруг, — что-то совсем новое, вовсе не я. А может быть, это-то и есть я? А вот та Евгения, которую все видят и знают, та — что-то чужое, насевшее на меня, давящее меня, убивающее.
И я действительно заплакала и плакала долго и сильно. От слёз легче становится, как твердили мне с самого детства; только, должно быть, это справедливо не для всех. Не легче мне стало, а еще хуже. Каждое рыданье болью отзывалось, каждая слеза горька. Тех, кому есть еще какая-нибудь надежда на исцеление и мир, тех слезы, быть может, и облегчают. А где она у меня?
Я вытерла слезы и отправилась.
Я без труда нашла номера мадам Цукерберг, и чухонка-горничная показала мне дверь к Ивану Иванычу.
— Можно войти?
В комнате раздался стук быстро задвигаемого ящика.
— Войдите! — быстро закричал Иван Иваныч.
Я вошла. Он сидел у письменного стола и заклеивал какой-то конверт. Мне он даже как будто и не обрадовался.
— Здравствуйте, Иван Иваныч, — сказала я.
— Здравствуйте, Надежда Николаевна, — ответил он, вставая и протягивая мне руку.
Что-то нежное мелькнуло у него на лице, когда я протянула ему свою, но тотчас же и исчезло. Он был серьёзен и даже суров.
— Благодарю вас, что пришли.
— Зачем вы звали меня? — спросила я.
— Боже мой, неужели вы не знаете, что значит для меня видеть вас! Впрочем, этот разговор для вас неприятен…
Мы сидели и молчали. Чухонка принесла самовар. Иван Иваныч подал мне чай и сахар. Потом поставил на стол варенье, печенье, конфеты, полбутылки сладкого вина.
— Вы извините меня за угощение, Надежда Николаевна. Вам, быть может, неприятно, но не сердитесь. Будьте добры, заварите чай, налейте. Кушайте: вот конфеты, вино.
Я стала хозяйничать, а он сел против меня так, что его лицо оставалось в тени, и принялся рассматривать меня. Я чувствовала на себе его постоянный и пристальный взгляд и чувствовала, что краснею.
Я на минуту подняла глаза, но сейчас же опять опустила, потому что он продолжал серьёзно смотреть мне прямо в лицо. Что это значит? Неужели эта обстановка, скромное чёрное платье, отсутствие нахальных лиц, пошлых речей подействовали на меня так сильно, что я опять превратилась в скромную и конфузливую девочку, какой была два года тому назад? Мне стало досадно.
— Скажите, пожалуйста, что вы выпучили на меня глаза? — выговорила я с усилием, но бойко.
Иван Иваныч вскочил и заходил по комнате.
— Надежда Николаевна! Не говорите так грубо. Побудьте хоть час такой, как вы сюда пришли.
— Но я не понимаю, зачем вы меня позвали. Неужели только затем, чтобы молчать и смотреть на меня?
— Да, Надежда Николаевна, только за этим. Вам ведь это особого огорчения не сделает, а мне утешение — в последний раз на вас посмотреть. Вы были так добры, что пришли, и в этом платье, такою, как теперь. Я этого не ждал и за это вам еще больше благодарен.
— Но отчего же в последний раз, Иван Иваныч?
— Я ведь уезжаю.
— Куда?
— Далеко, Надежда Николаевна. Я вовсе сегодня не именинник. Я так это, не знаю сам почему, написал. А мне просто хотелось еще раз на вас посмотреть. Хотел я сначала пойти и ждать, когда вы выйдете, да уж как-то решился просить вас к себе. И вы были так добры, что пришли. Дай вам бог за это всего хорошего.
— Мало хорошего впереди, Иван Иваныч.
— Да, для вас мало хорошего. Впрочем, ведь вы сами знаете лучше меня, что для вас впереди… — Голос Ивана Иваныча задрожал. — Мне лучше, — прибавил он: — потому что я уеду. — И его голос задрожал еще более.
Мне стало невыразимо жалко его. Справедливо ли все то дурное, что я чувствовала против него? За что я так грубо и резко оттолкнула его? Но теперь уже поздно сожалеть.
Я встала и начала одеваться. Иван Иваныч вскочил, как ужаленный.
— Вы уже уходите? — взволнованным голосом спросил он.
— Да, надо идти…
— Вам надо… Опять туда! Надежда Николаевна! Да давайте, я лучше убью вас сейчас!
Он говорил это шёпотом, схватив меня за руку и смотря на меня большими, растерянными глазами.
— Ведь лучше? Скажите!
— Да ведь вам, Иван Иваныч, за это в Сибирь идти. Я вовсе не хочу этого.
— В Сибирь!.. Разве я оттого не могу убить вас, что Сибири боюсь? Я не оттого… Я не могу вас убить потому, что… да как же я убью вас? Да как же я убью тебя? — задыхаясь, выговорил он. — Ведь я…
И он схватил меня, поднял, как ребёнка, на воздух, сжимая в объятиях и осыпая поцелуями мое лицо, губы, глаза, волосы. И так же внезапно, как внезапно это случилось, поставил меня на ноги и быстро заговорил:
— Ну, идите, идите… Простите меня, но ведь это в первый и последний раз. Не сердитесь на меня. Идите, Надежда Николаевна.
— Я не сержусь, Иван Иваныч…
— Идите, идите! Благодарю, что пришли.
Он выпроводил меня и тотчас же заперся на ключ. Я стала спускаться с лестницы. Сердце ныло еще больше прежнего. Пусть он едет и забудет меня. Останусь доживать свой век. Довольно сентиментальничать. Пойду домой.
Я прибавила шаг и думала уже о том, какое платье надену и куда отправлюсь на сегодняшний вечер. Вот и кончен мой роман, маленькая задержка на скользком пути! Теперь покачусь свободно, без задержек, всё ниже и ниже.
«Да ведь он теперь стреляется!» — вдруг закричало что-то у меня внутри. Я остановилась, как вкопанная; в глазах у меня потемнело, по спине побежали мурашки, дыхание захватило… Да, он теперь убивает себя! Он захлопнул ящик — это он револьвер рассматривал. Письмо писал… В последний раз… Бежать! Быть может, еще успею. Господи, удержи его! Господи, оставь его мне!
Смертельный, неиспытанный ужас охватил меня. Я бежала назад, как безумная, налетая на прохожих. Не помню, как я влетела по лестнице. Помню только глупое лицо чухонки, впустившей меня, помню длинный тёмный коридор со множеством дверей, помню, как я кинулась к его двери.
И когда я схватилась за ее ручку, за дверью раздался выстрел.
Отовсюду выскочили люди, бешено завертелись вокруг меня, вместе с коридором, дверьми, стенами. И я упала… и в моей голове тоже всё завертелось и исчезло.
1878 г.
Сигнал
Семён Иванов служил сторожем на железной дороге. От его будки до одной станции было двенадцать, до другой — десять вёрст. Верстах в четырёх в прошлом году открыли большую прядильню; из-за лесу ее высокая труба чернела, а ближе, кроме соседних будок, и жилья не было.
Семён Иванов был человек больной и разбитый. Девять лет тому назад он побывал на войне: служил в денщиках у офицера и целый поход с ним сделал. Голодал он, и мёрз, и на солнце жарился, и переходы делал по сорока и пятидесяти вёрст в жару и в мороз; случалось и под пулями бывать, да, слава богу, ни одна не задела. Стоял раз полк в первой линии; целую неделю с турками перестрелка была: лежит наша цепь, а через лощинку — турецкая, и с утра до вечера постреливают. Семёнов офицер тоже в цепи был; каждый день три раза носил ему Семён из полковых кухонь, из оврага, самовар горячий и обед. Идёт с самоваром по открытому месту, пули свистят, в камни щелкают; страшно Семёну, плачет, а сам идёт. Господа офицеры очень довольны им были: всегда у них горячий чай был. Вернулся он из похода целый, только руки и ноги ломить стало. Немало горя пришлось ему с тех пор отведать. Пришёл он домой — отец старик помер; сынишка был по четвёртому году — тоже помер, горлом болел; остался Семён с женой сам-друг. Не задалось им и хозяйство, да и трудно с пухлыми руками и ногами землю пахать. Пришлось им в своей деревне невтерпёж; пошли на новые места счастья искать. Побывал Семён с женой и на Линии, и в Херсоне, и в Донщине; нигде счастья не достали. Пошла жена в прислуги, а Семён по-прежнему всё бродит.
Пришлось ему раз по машине ехать; на одной станции видит — начальник будто знакомый. Глядит на него Семён, и начальник тоже в Семёново лицо всматривается. Узнали друг друга: офицер своего полка оказался.
— Ты Иванов? — говорит.
— Так точно, ваше благородие, я самый и есть.
— Ты как сюда попал?
Рассказал ему Семён: так, мол, и так.
— Куда ж теперь идешь?
— Не могу знать, ваше благородие.
— Как так, дурак, не можешь знать?
— Так точно, ваше благородие, потому податься некуда. Работы какой, ваше благородие, искать надобно.
Посмотрел на него начальник станции, подумал и говорит:
— Вот что, брат, оставайся-ка ты покудова на станции. Ты, кажется, женат? Где у тебя жена?
— Так точно, ваше благородие, женат; жена в городе Курске, у купца в услужении находится.
— Ну, так пиши жене, чтобы ехала. Билет даровой выхлопочу. Тут у нас дорожная будка очистится; уж попрошу за тебя начальника дистанции.
— Много благодарен, ваше благородие, — ответил Семён.
Остался он на станции. Помогал у начальника на кухне, дрова рубил, двор, платформу мёл. Через две недели приехала жена, и поехал Семён на ручной тележке в свою будку. Будка новая, тёплая, дров сколько хочешь; огород маленький от прежних сторожей остался, и земли с полдесятины пахотной по бокам полотна было. Обрадовался Семён; стал думать, как своё хозяйство заведёт, корову, лошадь купит.
Дали ему весь нужный припас: флаг зелёный, флаг красный, фонари, рожок, молот, ключ — гайки подвинчивать, лом, лопату, мётел, болтов, костылей; дали две книжечки с правилами и расписание поездов. Первое время Семён ночи не спал, всё расписание твердил; поезд еще через два часа пойдёт, а он обойдёт свой участок, сядет на лавочку у будки и всё смотрит и слушает, не дрожат ли рельсы, не шумит ли поезд. Вытвердил он наизусть и правила; хоть и плохо читал, по складам, а все-таки вытвердил.