— Пошли, братцы, пошли… Эх, не дойдут!
— И чего это только нас держат? С подмогой живо бы взяли.
— Жизнь тебе надоела, что ли? — угрюмо сказал пожилой солдат из «билетных». — Лежи, коли положили, да благодари бога, что цел.
— Да я, дяденька, цел буду, не сомневайтесь, — отвечал молодой солдат с весёлым лицом. — Я в четырёх делах был, хоть бы что! Оно спервоначалу только боязно, а потом — ни боже мой! Вот барину нашему впервой, так он небось у бога прощенья просит. Барин, а барин?
— Чего тебе? — отозвался худощавый солдат с черной бородкой, лежавший возле.
— Вы, барин, глядите веселее!
— Да я, голубчик, и так не скучаю.
— Вы меня держитесь, ежели что. Уж я бывал, знаю. Ну, да у нас барин молодец, не побегит. А то был такой до вас вольноопределяющий, так тот, как пошли мы, как зачали пули летать, бросил он и сумки, и ружье. Побёг, а пуля ему вдогонку, да в спину. Так нельзя, потому — присяга.
— Не бойся, не побегу… — тихо отвечал «барин». — От пули не убежишь.
— Известно, где от ей убежать! Она шельма… Батюшки светы! Никак наши-то встали!
Чёрная масса остановилась и задымилась выстрелами.
— Ну, палить стали, сейчас назад… Нет, вперёд пошли. Выручай, Мать Пресвятая Богородица! Ну-ка еще, ну, ну… Эка раненых-то валится, господи! И не подбирают.
— Пуля! Пуля! — раздался вокруг говор.
В воздухе действительно что-то зашуршало. Это была залётная, шальная пуля, перелетевшая через резервы. Вслед за ней полетела другая, третья. Батальон оживился.
— Носилки! — закричал кто-то.
Шальная пуля сделала своё дело. Четверо солдат с носилками бросились к раненому. Вдруг на одном из холмов, в стороне от пункта, на который велась атака, показались маленькие фигурки людей и лошадей, и тотчас же оттуда вылетел круглый и плотный клуб дыма, белого, как снег.
— В нас подлец метит! — закричал весёлый солдат.
Завизжала и заскрежетала граната, раздался выстрел. Весёлый солдат уткнулся лицом в снег. Когда он поднял голову, то увидел, что «барин» лежит рядом с ним ничком, раскинув руки и неестественно изогнув шею. Другая шальная пуля пробила ему над правым глазом огромное черное отверстие.
1875 г.
Художники
Сегодня я чувствую себя так, как будто бы гора свалилась с моих плеч. Счастье было так неожиданно! Долой инженерские погоны, долой инструменты и сметы!
Но не стыдно ли так радоваться смерти бедной тётки только потому, что она оставила наследство, дающее мне возможность бросить службу? Правда, ведь она, умирая, просила меня отдаться вполне моему любимому занятию, и теперь я радуюсь, между прочим, и тому, что исполняю ее горячее желание. Это было вчера… Какую изумлённую физиономию сделал наш шеф, когда узнал, что я бросаю службу! А когда я объяснил ему цель, с которою я делаю это, он просто разинул рот.
— Из любви к искусству?.. Мм!.. Подавайте прошение.
И не сказал больше ничего, повернулся и ушёл. Но мне ничего больше и не было нужно. Я свободен, я художник! Не верх ли это счастья?
Мне захотелось уйти куда-нибудь подальше от людей и от Петербурга; я взял ялик и отправился на взморье. Вода, небо, сверкающий вдали на солнце город, синие леса, окаймляющие берега залива, верхушки мачт на кронштадтском рейде, десятки пролетавших мимо меня пароходов и скользивших парусных кораблей и лайб — все показалось мне в новом свете. Все это мое, все это в моей власти, все это я могу схватить, бросить на полотно и поставить перед изумлённой силой искусства толпой. Правда, не следовало бы продавать шкуру еще не убитого медведя; ведь пока я еще не бог знает какой великий художник…
Ялик быстро разрезал гладь воды. Яличник, рослый, здоровый и красивый парень в красной рубахе, без устали работал вёслами; он то нагибался вперёд, то откидывался назад, сильно подвигая лодку при каждом движении. Солнце закатывалось и так эффектно играло на его лице и на красной рубахе, что мне захотелось набросать его красками. Маленький ящик с холстиками, красками и кистями всегда при мне.
— Перестань грести, посиди минутку смирно, я тебя напишу, — сказал я.
Он бросил весла.
— Ты сядь так, будто весла заносишь.
Он взялся за вёсла, взмахнул ими, как птица крыльями, и так и замер в прекрасной позе. Я быстро набросал карандашом контур и принялся писать. С каким-то особенным радостным чувством я мешал краски. Я знал, что ничто не оторвёт меня от них уже всю жизнь.
Яличник скоро начал уставать; его удалое выражение лица сменилось вялым и скучным. Он стал зевать и один раз даже утёр рукавом лицо, для чего ему нужно было наклониться головою к веслу. Складки рубахи совсем пропали. Такая досада! Терпеть не могу, когда натура шевелится.
— Сиди, братец, смирнее!
Он усмехнулся.
— Чего ты смеёшься?
Он конфузливо ухмыльнулся и сказал:
— Да чудно, барин!
— Чего ж тебе чудно?
— Да будто я редкостный какой, что меня писать. Будто картину какую.
— Картина и будет, друг любезный.
— На что ж она вам?
— Для ученья. Вот попишу, попишу маленькие, буду и большие писать.
— Большие?
— Хоть в три сажени.
Он замолчал и потом серьёзно спросил:
— Что ж, вы поэтому и образа можете?
— Могу и образа, только я пишу картины.
— Так. — Он задумался и снова спросил: — На что ж они?
— Что такое?
— Картины эти…
Конечно, я не стал читать ему лекции о значении искусства, а только сказал, что за эти картины платят хорошие деньги, рублей по тысяче, по две и больше. Яличник был совершенно удовлетворён и больше не заговаривал. Этюд вышел прекрасный (очень красивы эти горячие тоны освещённого заходящим солнцем кумача), и я возвратился домой совершенно счастливым.
Передо мною стоит в натянутом положении старик Тарас, натурщик, которому профессор Н. велел положить «рука на галава», потому что это «ошен классишеский поза»; вокруг меня — целая толпа товарищей, так же, как и я, сидящих перед мольбертами с палитрами и кистями в руках. Впереди всех Дедов, хотя и пейзажист, но усердно пишет Тараса.
В классе запах красок, масла, терпентина и мёртвая тишина. Каждые полчаса Тарасу даётся отдых. Он садится на край деревянного ящика, служащего ему пьедесталом, и из «натуры» превращается в обыкновенного голого старика, разминает свои оцепеневшие от долгой неподвижности руки и ноги, обходится без помощи носового платка и прочее. Ученики теснятся около мольбертов, рассматривая работы друг друга. У моего мольберта всегда толпа; я — очень способный ученик академии и подаю огромные надежды сделаться одним из «наших корифеев», по счастливому выражению известного художественного критика г-на В.С., который уже давно сказал, что «из Рябинина выйдет толк». Вот отчего все смотрят на мою работу.
Через пять минут все снова усаживаются на места, Тарас влезает на пьедестал, кладёт руку на голову, и мы мажем, мажем…
И так каждый день.
Скучно, не правда ли? Да я и сам давно убедился в том, что все это очень скучно. Но как локомотиву с открытою паропроводною трубою предстоит одно из двух: катиться по рельсам до тех пор, пока не истощится пар, или, соскочив с них, превратиться из стройного железно-медного чудовища в груду обломков, так и мне… Я на рельсах; они плотно обхватывают мои колеса, и если я сойду с них, что тогда? Я должен во что бы то ни стало докатиться до станции, несмотря на то, что она, эта станция, представляется мне какой-то черной дырой, в которой ничего не разберёшь. Другие говорят, что это будет художественная деятельность. Что это нечто художественное — спора нет, но что это деятельность…
Когда я хожу по выставке и смотрю на картины, что я вижу в них? Холст, на который наложены краски, расположенные таким образом, что они образуют впечатления, подобные впечатлениям от различных предметов.
Люди ходят и удивляются: как это они, краски, так хитро расположены! И больше ничего. Написаны целые книги, целые горы книг об этом предмете; многие из них я читал. Но из Тэнов, Карьеров, Куглеров и всех, писавших об искусстве, до Прудона включительно, не явствует ничего. Они все толкуют о том, какое значение имеет искусство, а в моей голове при чтении их непременно шевелится мысль: если оно имеет его. Я не видел хорошего влияния хорошей картины на человека; зачем же мне верить, что оно есть?
Зачем верить? Верить-то мне нужно, необходимо нужно, но как поверить? Как убедиться в том, что всю свою жизнь не будешь служить исключительно глупому любопытству толпы (и хорошо еще, если только любопытству, а не чему-нибудь иному, возбуждению скверных инстинктов, например) и тщеславию какого-нибудь разбогатевшего желудка на ногах, который не спеша подойдёт к моей пережитой, выстраданной, дорогой картине, писанной не кистью и красками, а нервами и кровью, пробурчит: «мм… ничего себе», сунет руку в оттопырившийся карман, бросит мне несколько сот рублей и унесёт ее от меня. Унесёт вместе с волнением, с бессонными ночами, с огорчениями и радостями, с обольщениями и разочарованиями. И снова ходишь одинокий среди толпы. Машинально рисуешь натурщика вечером, машинально пишешь его утром, возбуждая удивление профессоров и товарищей быстрыми успехами. Зачем делаешь все это, куда идёшь?
Вот уже четыре месяца прошло с тех пор, как я продал свою последнюю картинку, а у меня еще нет никакой мысли для новой. Если бы выплыло что-нибудь в голове, хорошо было бы… Несколько времени полного забвения: ушёл бы в картину, как в монастырь, думал бы только о ней одной. Вопросы: куда? зачем? — во время работы исчезают; в голове одна мысль, одна цель, и приведение ее в исполнение доставляет наслаждение. Картина — мир, в котором живёшь и перед которым отвечаешь. Здесь исчезает житейская нравственность: ты создаёшь себе новую в своём новом мире и в нем чувствуешь свою правоту, достоинство или ничтожество и ложь по-своему, независимо от жизни.