Четыре эссе — страница 2 из 3

Да, мое детство было окутано табачным дымом. Я и теперь мог бы перечислить с дюжину марок, которые давно уже канули в Лету. Мог бы до мельчайших деталей описать, как выглядели пачки и коробочки. Помню, какие сигареты были без фильтра, какие с фильтром, а какие с архаичным мундштуком — специальной картонной трубочкой. Помню, как в середине 1970-х на фоне посконных изделий коммунистической промышленности появились красные пачки «Мальборо» и толстенькие синие пачки «Голуаз». «Голуаз» в версии «хард» были толщиной с мизинец и без фильтра. В ожидании утреннего автобуса, отвозившего меня в школу, я украдкой выкуривал одну. Когда автобус подъезжал, с трудом попадал в открытую дверь и тут же плюхался на сиденье или хватался за поручень.

Однако моим лучшим другом в те золотые времена табачной инициации были сигареты «Арберия». У них был ужасный вкус, и они страшно воняли. До сих пор не пойму, почему я их курил. Они вовсе не были дешевыми. Их производили в Албании. Кроме сигарет, в Польше нельзя было купить ничего албанского. И все же едва ли албанская экзотика способствовала моей привязанности к ядовитому аромату.


Мир взрослых был насквозь пропитан дымом. Половина вагонов в электричках предназначалась для курящих. Работяги, ездившие в них каждый день, занимали четыре места, клали на колени портфель и резались в какую-нибудь незатейливую карточную игру. Над их головами вились серые струйки дыма. Сигарета мгновенно создавала иллюзию дома или пивной. Да, мужики ехали трудиться, но до самого конца сохраняли свой маленький частный мир. В автобусах дела обстояли несколько хуже. Курение было под запретом, но поздним вечером на задних сиденьях загорались красные огоньки. Впрочем, не исключаю, что во времена, недоступные моей памяти, курить в автобусах все-таки было можно — около сидений сохранились пепельницы.

Однако самая привилегированная позиция была у курильщика, лично знакомого с водителем. Счастливчик просто-напросто подсаживался к нему, заводил непринужденный разговор и курил почти что официально, внося свою табачную лепту в облака шоферского дыма.


Я силюсь вспомнить, чтó в те времена не пахло дымом. Наверняка свежий воздух. Возможно, в поликлиниках и больницах? Но в этой стерильной атмосфере тем острее ощущался запах сигарет, источаемый курящими врачами. Темный табак проникал в их одежду и тела, и запах неотступно следовал за ними по кабинетам и коридорам. Конечно, я могу ошибаться — везде, абсолютно во всех без исключения учреждениях, конторах, в тех самых больницах, в присутственных местах стояли пепельницы из хромированной жести на высокой тонкой ножке с массивным основанием. Кажется, одинаковые во всей Польше: в военкоматах и в министерствах. Потому что курение в те времена было знаком эгалитаризма. Никому и в голову не приходило демонстрировать свое превосходство из-за отсутствия вредной привычки. Ни один курильщик не чувствовал себя человеком второго сорта или принадлежащим к угнетаемому меньшинству. Вообще-то, я с трудом могу вспомнить тех, кто тогда не курил, — чтобы их сосчитать, хватит пальцев одной руки. Преследования и никотиновая стратификация общества пришли гораздо позже.

До того как начать курить, мы — я говорю о себе и своих ровесниках, — исповедовали что-то типа табачного культа: собирали пачки из-под сигарет, но только импортных. Кажется, эти пачки пробуждали в нас нечто похожее на тоску по далеким недоступным мирам. Разумеется, доминировал Запад, все эти вариации на тему «Филипп Моррис», «Мальборо», «Честерфилд», «Кэмел», «Пэлл Мэлл», но были в наших коллекциях и экзотические образцы из Египта, Вьетнама и Турции. Самые заядлые и смелые коллекционеры отправлялись в международный аэропорт, расположенный на другом конце города, и там охотились за бесценной добычей, часто просто заговаривая с иностранцами. Все эти коробочки и мягкие пачки действовали на наше воображение куда сильнее, чем прежде почтовые марки. Они позволяли нам соприкоснуться с далекой, почти что сказочной действительностью, и одновременно символизировали чувственный, практически грешный мир взрослых, куда все мы так стремились.

Я не курю уже семь лет. Двадцать восемь лет я курил с большим удовольствием. В конце дело доходило до трех пачек сигарет без фильтра в день. Ушла одышка, и я привык к утреннему кофе без сигареты. Наверное, умру чуть более здоровым. И все же печально смотрю я на уходящий мир табачного дыма. И обещаю себе, что, скажем, лет через пятнадцать, если доживу, вернусь в лоно вредной зависимости, ибо в глубине души я счастлив, что мое детство и молодость окутывал сигаретный дым.

Рок-н-ролл

Мне было пятнадцать, когда я впервые сбежал из дома на концерт. Мы жили на окраине Варшавы, и в нашем пролетарском доме если уж что и слушали, то популярные шлягеры. У нас был проигрыватель марки «Бамбино» — серый ящик с двухваттным, если я правильно помню, динамиком — и несколько пластинок с хитами. Небольшой приемник играл еще тише, но зато ночь напролет, прижав к нему ухо, я мог слушать одну из нескольких радиостанций, передававших не простенькие песенки и классику, а нечто совсем другое. И все же, чтобы послушать первый в жизни рок-концерт, пришлось сбежать из дома. С нашей окраины в центр, где в цирковом шатре должны были играть голландцы из «Livin’ Blues», ехал на перекладных — сначала на автобусе, потом на трамвае. У меня не было ни гроша за душой. Музыканты уже начали, и я слышал мощные басы, которые, строго говоря, скорее чувствуешь нутром, чем слышишь. Такое чувство я испытывал впервые, от музыкантов меня отделяла только ткань шатра. Но у меня не было ни гроша. Поэтому я просто присел и проскользнул под жесткий и холодный брезент. Маневр остался незамеченным. Был вечер, и трава подо мной была мокрой от росы. Затем я обнаружил над собой десятки ног. Цирковые лавки спускались амфитеатром к круглой арене. Был 1975 год. Домой я попал за полночь. Отец был в бешенстве.

Я читал книги и слушал музыку. Книги — это было одиночество. Сладостное отчуждение, сны наяву. Музыку же слушали совместно, о музыке говорили, музыкой делились. К примеру, возведенными в фетиш западными пластинками, которые при коммунизме были практически недоступны. В любом случае их стоимость на «черном рынке» в десять раз превышала цены пластинок, доступных в варшавских магазинах. Я до сих пор ощущаю знакомую дрожь, когда слышу первые такты «Hey Joe» Хендрикса. Это была первая пластинка, которую мы купили вместе с друзьями. Она годами передавалась из рук в руки, пока не стерлась настолько, что игла скользила по ней, как по черному стеклу.

Не было концертов, не было пластинок, радио нормировало и цензурировало рок-музыку. Поэтому мы жили воображением. По крохам, фрагментам, обрывкам строили альтернативный мир, в котором могли существовать. Таким способом мы могли уйти от мира наших родителей, не подозревавших ни о существовании «Hey Joe», Хендрикса и Дилана, ни всего того, что для нас было гораздо более ощутимым и реальным, чем наши будни. Впрочем, скоро они вошли в нашу жизнь. Мысленно переносясь в те времена, я отчетливо вижу, как мы предаем родителей, как уходим из их жизней, чтобы никогда уже не вернуться. Как оставляем наших отцов, беспомощно вслушивающихся в первые такты «Hey Joe», в дилановскую гармонику, в хриплый голос Джоплин. Родители были не в состоянии понять, что с нами произошло. А мы их предали, предпочтя иллюзию настоящей жизни, в которую они были погружены с головой и которая была одновременно их творением и гордостью.

Литература и рок-музыка сбили меня с пути истинного. В один прекрасный день оказалось, что есть вещи поважнее школы, родного дома, рассудка и заботы о собственном будущем. Даже сильнее инстинкта самосохранения. У меня был приятель, с которым мы по ночам грабили магазины. Просто вламывались и забирали остатки наличности из кассы. Иногда прихватывали пару бутылок спиртного. Чувствовали себя при этом отчасти пиратами или благородными разбойниками — магазины ведь принадлежали коммунистическому государству, поэтому мы осуществляли нечто вроде экспроприации. Деньги мы тратили на неприлично дорогие западные пластинки, которые слушали, потягивая краденый алкоголь. «Imagine» Леннона навсегда будет для меня отдавать молдавским бренди «Белый аист».

В то время рок-музыка действительно отождествлялась с бунтом. А мы — наивные провинциальные умишки — понимали это буквально. Однажды моему приятелю стукнуло в голову, что он не может слушать такую клёвую музыку на таком убогом оборудовании: у него был какой-то монопроигрыватель, и качество звука было немногим лучше, чем в телефонной трубке. Он отправился один ночью в центр, чтобы банально залезть в магазин с электроникой и вынести какой-нибудь солидный стереомагнитофон. Его поймала милиция, и он загремел на два года в тюрьму. Вышел совершенно другим человеком. В любом случае наша дружба прервалась.

Несколько лет спустя я сам оказался в тюрьме. В начале 1981 года я дезертировал из армии. На первый взгляд, это не имело ничего общего с рок-музыкой. Но только на первый взгляд. Военная служба была тогда обязательной и длилась два года. Я не хотел (никто не хотел) идти в армию. Носил длинные волосы, слушал Дилана и читал Гинзберга в самиздате. Когда мне было шестнадцать, я перестал ходить в школу и начал вести свободную жизнь маргинального элемента. Путешествовал автостопом, пил, читал и слушал музыку. Создал себе этакую собственную религию. В этом культе музыка занимала самое важное место. Иногда я чувствовал себя одним из эпических героев Дилана. За год мог проехать сорок тысяч километров. Польша оказалась довольно большой страной. Я пересаживался из грузовика в легковушку, из легковушки в пикап. Зимой ездил «зайцем» на электричках. Like a Rolling Stone. В погоне за чудесной, мерцающей, гипнотизирующей материей мира. Родись я на поколение раньше, наверное, чувствовал бы себя героем Артюра Рембо, но я родился приблизительно тогда, когда Дилан начинал петь.

Семь месяцев, проведенных в армии, я ощущал себя предателем. Единственным актом неповиновения было опоздание на пару дней к началу службы. И все время потом, на полигоне, в военной форме, с советским «калашниковым», я чувствовал, что предаю собственную жизнь. Чувствовал, что предал все книги, которые прочитал, все пластинки, друзей, с которыми слушал музыку и с которыми в эту музыку верил. Однажды я просто вышел из казармы и больше не вернулся. Военная жандармерия поймала меня через два месяца. Когда я входил в тюрьму, мне было страшно, но я вновь чувствовал себя свободным. Я опасливо посвистывал, но при этом был уверен, что все они, в форме, со своими ремнями и винтовками, на вышках, могут поцеловать меня в задницу.