Любашей, его собственная дверь — за матерью, а дверь Маленькой — за ней самой, куда она окончательно вернулась, нанеся визит постоянному месту Левиного сочинительства.
Грек вошел в гостиную и опустился в кресло:
— Все! Теперь тебе, Левушка, никто мешать не будет. Некоторое время…
— Что это было? — спросил Лева и тоже сел.
— Что бы-ы-ло, что бы-ы-ло… — не очень вежливо протянул гость. — Все было! — Он с укоризной взглянул на Льва Ильича. — Я же говорил тебе в прошлый раз, кажется, или еще раньше: греческий учи лучше. Я тебя зачем его учить отправлял в свое время, помнишь? В шестьдесят седьмом.
Лева не собирался подчиняться так легко, тем более совершенно не понимал, о чем идет речь.
— Слушайте, Глотов! Или как вас там еще… Грек! При чем здесь ваш греческий, в конце концов? Ну отбыл я его в университете кое-как. Отбыл и забыл, как тому и положено. По мне теперь хоть греческий, хоть древнееврейский. Я ни объясняться с его помощью, ни манускрипты разбирать никакие не собираюсь.
Грек выслушал Левину тираду невозмутимо:
— Насчет евреев согласен. Если в синагогу не идти работать, язык ихний не нужен ни по какому. — Он усмехнулся чему-то своему. — Не жить же там, да? — Он весело хохотнул, подчеркивая абсурдность идеи. — А насчет первого ты не прав. Тебе без этого сейчас никак не разобраться. В самом себе. В своем собственном жилье, изнутри…
— Да что такое, черт возьми?! — вскричал Лева, начиная терять терпение, — в чем без греков этих я не могу разобраться?
Глотов стянул с себя башмак, тот, который не на протезе, выцедил из него на паркет остатки ладожской влаги и попросил хозяина:
— На батарею не поставишь, Лев? А то тяжело мне ковылять туда. Несподручно.
Лев Ильич вырвал у него из рук башмак, подошел к батарее и с силой засунул его в пространство между радиатором и подоконником.
— С любовью… — тихо и отчетливо произнес Глотов — С любовью внутри себя. А она ведь очень разная есть. И все они тоже разные получаются, любови.
Лева вздрогнул и медленно развернулся к греку лицом. Перед ним сидел тот же самый гость, тот же Глотов, но… уже другой. Лева знал это точно. Он тоже был небрит, и на нем также не было одного башмака, и был он не окончательно еще просохший, и, вероятно, тоже — от ладожской воды из пруда, стерегущего аэропортовских писателей от пожара, но лицо… Глаза его смотрели на Льва Ильича внимательно и строго.
— Вспомните, Лев Ильич, — обратился он к Леве так, как не обращался никогда до этого, — как в греческом языке обозначается слово «любовь»?
— Любовь? — растерянно переспросил Лева. — По-гречески? — Он пожал плечами. — Ну там несколько есть вариантов, точно не припомню. Это зависит от рода отношений между людьми, от свойств и сил природных и обретаемых, вроде бы…
Глотов улыбнулся:
— А конкретно?
— Ну что-то там такое… Филия, я помню, и еще чего-то… А зачем вам?
— Это не мне нужно, Лев Ильич, это вам теперь необходимо помнить постоянно. Ваши многочисленные любови и Любови требуют точного местоположения в пространстве и чувстве. Иначе… — Он замялся. — Могут возникнуть некоторые неудобства с домочадцами… Даже осложнения… — Он снова пожевал губами, подбирая нужное слово. — Мой коллега пытался вам объяснить, но, к сожалению… м-м-м… не очень ловко.
Лева потерял последние признаки агрессии и опустился на пол рядом с батареей.
— Вы хотите сказать… — неуверенно произнес он.
— Ну хорошо, я постараюсь вам напомнить, что я имею в виду, — мягко улыбнулся Глотов и посмотрел умными спокойными глазами на Льва Ильича. — Филия! Вы совершенно верно обозначили эту любовь — любовь с оттенком дружбы. Вы это вряд ли помните, но это именно она. Что осталось? А вот что — сторге. Любовь с оттенком нежности. Он повторил еще раз, явно наслаждаясь звучанием греческого слова: — Сто-о-о-рге! Идем дальше: агапе! Любовь-жертвенность. Жертвенная любовь! Понятно, о чем речь, надеюсь…
Лев Ильич слушал как завороженный. И действительно, этот Глотов, именно этот, последний из навещавших его греков, гипнотизировал его совершенно. Он говорил сейчас самые простые вещи, понятные любому первокурснику классического отделения филфака МГУ, каким когда-то был и Лев Ильич Казарновский-Дурново. Но тогда это почему-то пролетело мимо Левиных ушей, не коснувшись ни сердца его, ни мозгов, не задев и любой другой плоти молодого студенческого организма и не оставив никакой памяти об этом нигде больше…
— И наконец, — продолжал Глотов, — эрос! Любовь-страсть! Э-рос! — Последнее из основных! — Он и сам перевел дух. — Во всем этом, Лев Ильич, следует серьезно разобраться, очень серьезно. В вашем доме многое перемешано и потому — напутано. То ли Любовей в переизбытке, то ли любовей в недостатке.
— Страсть… — с закрытыми глазами повторил Лева последнее определение любви и вышел из глотовского анабиоза. Он открыл глаза и снова увидел перед собой гостя. Сон, на который он тайно рассчитывал, пригревшись в батарейном тепле, к сожалению не подтвердился.
— Слышь, Левушка. — Глотов глубоко и сочно зевнул и протянул к Леве руку. — Ты мне ботинок-то мой подкинь сюда, а то я не дотянусь. Пора мне. Еще бульдозер вытоплять надо обратно, а там найди еще кого пойди, сам знаешь, какой у вас тут народ несердечный, у писателей. Пропадать будешь — оборесся. — Он натянул башмак на ногу. — У нас на рыбном хозяйстве все не так было. Там, с мореходки начиная, все на дружбе стоит, на взаимности. А ту-у-у-т, — он осмотрелся по сторонам, и было неясно, какие окрестности имеются в виду: конкретной квартиры или писательские вообще, — тут и я, бывает, путаюсь. — Грек оценивающе взглянул на обутую непротезную ногу: — Шнурки не завязываю, мне теперь недолго уж. — Он вопросительно кивнул в сторону коридора. — Этих тревожить тоже не буду, здесь выйду, лады?
— Лады, грек, — серьезно ответил Лев Ильич. — Выходи, где тебе удобнее. И спасибо, что заскочил.
— Да чего там… — ответил грек и растворился в воздухе гостиной.
Лев Ильич встал с пола, подошел к окну и посмотрел во двор. Все там было как всегда: ни ладожского пруда с бульдозером, ни зимней дороги на станцию поперек двора, ни следов кого-либо из греков Глотовых. В спальне его находилась мать, — так все еще ему казалось, — и поэтому он туда не пошел, а лег в гостиной на диване, поджав под себя ноги, и провалился в сон…
Проснулся он в своей собственной постели. Люба все еще спала рядом с ним, но по сильному свету, пробивавшемуся сквозь щели в плотных шторах, Лев Ильич понял, что уже позднее утро. Он встал с кровати, подошел к окну и раздвинул шторную щель пошире. Никаким розовым и не пахло. Перед ним лежал привычный писательский ландшафт, до боли знакомый и единственно возможный. Тем не менее свой ночной сон Лева помнил в деталях. Правда, детали эти касались всего, что связано было с зимней дорогой в розово-фиолетовом свете, черной дырой в центре двора со вздыбленными по ее краям льдинами и тонущим в ней дачным бульдозером. Все остальное растворилось в памяти вместе с растаявшими визитерами.
«Странный сон, — подумал Лева, — раньше мне все сосед снился, а теперь — бульдозеры…»
Но ощущение, что было еще что-то важное, что прорывалось откуда-то к нему, но так и не пробилось, тем не менее не отпускало. И это, как ни странно, было связано с бульдозером, показанным накануне. На короткий срок это вызвало в так и не проснувшемся окончательно Левином теле смутное волнение, но он списал все на дурной сон.
— Одно говно показывают, — усмехнулся он сам себе. — С вонючим дымом дизельным. Могли бы сериал запустить какой-никакой, с любовью там… со страстями. Отечественный… И чего я не пишу сериалы?
Зазвенел будильник. Люба открыла глаза, увидела мужа, стоящего у окна, и спросила:
— К весне дело?
— Что, милая? — Он рассеянно посмотрел на будильник — тот продолжал звонить. Лева прервал звонок и всмотрелся в циферблат военного образца. Все работало безукоризненно — звонок соответствовал стрелкам, стрелки — времени дня, а время — свету за окном.
«Почему же мне казалось, что он испорчен?» — подумалось ему, и он явственно вспомнил, как совсем недавно пытался определить показания стрелок, но отчего-то у него это не вышло…
— К весне? — переспросил он Любу. — Пожалуй… — И снова подошел к окну.
— Я сегодня к врачу иду, в Любашин медицинский центр, — сообщила жена. — Она меня записала к хорошему специалисту. Сын Горюнова вашего, между прочим, друга твоих родителей, классный хирург.
— Хирург? — удивился Лев Ильич. — А зачем тебе это, солнышко?
— Просто я хочу проконсультироваться, — ответила Люба. — А то с этой работой бесконечной совершенно времени не хватает ни на что… Мне нужно проверить… по женским делам. Грудь, в общем.
— Болит что-нибудь разве?
— Лев, вот схожу когда, расскажу, ладно?
— А Любаша что, из школы ушла?
— В прошлом году еще, ты бы мог знать. Ее уговорили, оклад приличный обещали и уговорили. Старшей лаборанткой, в лабораторию. А денег у нее втрое против школьных получилось. Она ведь нищая просто была в школе в этой. Действительно, в одной кофте годами ходила и сейчас так и жила бы, если б не Горюнов этот. Она ведь не рассказывала вам, а сама после развода с тобой к старому Горюнову, отцу его, ходила почти до смерти. Помогала им, он же вдовец был.
— А я не знал, — изумился Лева. — Надо же…
— Она хорошая, — тихо сказала Люба. — Я не хочу, чтобы мы ее потеряли, ладно?
— Ее Маленькая курицей дразнит, — засмеялся Лева. — Тоже ладно?
— Я это прекращу, — твердо ответила Люба. — Я это Маленькой больше не позволю.
Опухоль оказалась не большой и не зловредной, однако, как Горюнов ни старался, большую часть левой груди пришлось отнять. Зато ему удалось спасти сосок на оставшейся части, хотя это существенно осложнило операцию. Вернувшись домой из клиники, Люба первые дни рыдала, и Лев Ильич как мог ее утешал. Недели через две швы сняли и выяснилось, что картина гораздо терпимее Любиных ожиданий. Она немного повеселела и спросила Леву: