– Никаких оперативных данных об этой Мирославе у нас нет. Семьи нет, детей нет, родителей нет. Работает на телецентре. Что ей от тебя надо – непонятно. Если бы она была завербована во время войны, мы бы знали. У тебя – два дня. А ещё капитан с погонами сидит в «уазике» перед гостиницей и никаких документов. Что получится – то и получится. Понял?
– Что-то с трудом, товарищ полковник, – промямлил отец.
– Думай! В лучшем случае: тебя ждёт работа в полпредстве, а в худшем… вспомнишь молодость. А если ничего не придумаешь по пути, можешь жить дальше так, как будет тебе легче. А придумаешь – зачем тебя сюда выдернули, нам всем будет легче. И думай, ты – не дурак. Иначе инструкций бы надавали.
Прага летом: липы в цвету, утки на Влтаве любовью занимаются. Дребезг трамваев, цокот подкованных лошадиных копыт, во всех пивных мужики сидят, о политике только и разговаривают.А какая она сейчас, Мирослава? Замужем или нет? Ему за пятьдесят, ей – за тридцать? А зачем позвала? Вербовать?
– Капитан, тебя как по батюшке?
– Николаич.
– Николаич, как я понял – ты служил здесь, и тебя неплохо понимают. Хотя сегодня нас здесь никого не хотят понимать. Придумай, устрой сам всё как надо, я ведь не по этой части. Мирослава после войны работала по вывозу пленных еврейских учёных в США. Да ты же в курсе, наверное. Ну, иди, за меня не волнуйся – я буду сидеть здесь, ждать и пить пиво.Николаич вернулся через час, молча сел за столик и заказал пива.
– Ну, и что?
– Мирослава ждёт тебя. Повыше запруды у Карлова моста есть озерко. Она будет там одна, кататься на лодочке.
Отец волновался: сколько за войну было этих вдов, молодок, немок, девок, просто вешались от сухоты, а эта – девочка с влюблёнными глазами, велосипедистка, горнолыжница. Смелая – евреев выдирала из газовых камер зубами, американскому полковнику пощёчину дала. Вот такая девочка.
Перед расставанием Мирослава вдруг сказала моему отцу: – Подари мне ребёночка. На память о себе.
Двадцать лет прошло, больше. Он пятидесятилетний мужик, стоял перед ней как несмышлёныш. Мирослава – красивая здоровенная баба, чувствуется, что влюблённая в него по уши до сих пор. Они стояли, раскачивая узенькую шлюпку. Обнимались, плакали и смеялись.
– У тебя кто есть?
– Есть. Жена и сын. А у тебя?
– Не-а. Служба. Алёша, я – однолюбка. Помнишь, о чём я тогда тебя просила?
– Ну, не мог же я вот так…Тебе шестнадцать было, а я боевой советский офицер.
– А теперь, если попрошу, сможешь? Ты уже не офицер, да и у меня года поджимают – последний срок. Хочу девочку родить, назову Тася, как звали ту, которой ты всё письма отсылал. Ох, сколько ты ей их написал!
Пожалуюсь русскому
«В Катовицах (Польша) – эшелон с французами, они едут домой через Одессу, сколько смеха, сколько веселья; француженки, накрашенные и красивые…»
(Из письма отца 5.03.45)
Почти полтора дня я потратил на то, чтобы подобрать себе жильё в Латинском квартале. Я уже привык к этому району, к его небольшим улочкам с домашними кафе, неряшливо одетым его жителям, рыбному рынку на улице Паскаля. И вообще…
Я составил по старому разговорнику, который у меня был с собой, одну единственную фразу, выучив её наизусть. «Же шерше ун шамбр пур муа». Я специально её сейчас написал по-русски. Потому что произносил её так по-русски, что с первого раза меня даже не понимали в тех маленьких частных гостиницах и пансионах, куда я заходил. В конце концов мне удалось снять крохотный номер в плохоньком отельчике.
Комната – метров восемь, без душа и туалета, даже стула не было, только кровать, раковина и маленькая тумбочка. Общее место – в конце коридора. Когда я раскрыл своё единственное окно, то обнаружил перед собой на расстоянии четырёх метров глухую кирпичную стену – больше ничего нельзя было разглядеть из него. Колодец.
И голуби. Их было просто много. Они сидели на карнизах, подоконниках, на крышах, где-то на верху, на выносной штанге фонаря. Они перелетали с места на место, чистили пёрышки, ворковали, целовались, но, кажется, занимались любовью только на моём подоконнике. Видимо, он был достаточно широкий и плоский для этого дела, и поочерёдно все голубиные пары использовали его, и это было удивительно и смешно.
Раньше я жил на квартире у Лизы, пожилой старой девы, учительница русского языка в престижном, дорогом колледже, к ней меня пристроили друзья – физики из университета Сорбонна-2. Я спал у неё на полу, на надувном матрасе с сорокалетним стажем, и должен был совершенствовать её русский. Если наши школьные учителя знают французский так, как она русский, то это – ужас.
Когда она говорила о Достоевском или Гумилёве, то просто закатывала глаза. Но те звуки, которые извергались из неё, не были похожи на русские слова. Каждый раз мне приходилось долго думать: что это такое?
Зато я очень благодарен ей за пешие прогулки, которые мы совершали вместе по ночному Парижу. Лиза показывала мне остатки самых старых замков XIVвека в аристократическом квартале Маре, римские термы Клюни, сохранившиеся со времён Лютеции, древнего города, стоявшего когда-то на месте Парижа. Моя спутница могла остановиться вдруг на незнакомой тёмной пустынной площади и, показывая на одинокий мрачный дом пальцем, говорить: «Десять окон на втором этаже – там жил кардинал Ришелье, а над ним окна – это квартира Бальзака, а справа, симметрично от неё, это – окна артиста Бельмондо», ну, в общем, что-то в этом духе.
Нереальная смесь эпох и имён вызывала странное чувство. Экскурсии продолжались: остановившись на набережной напротив Сите, главного острова Парижа, Лиза, внимательно что-то высматривая, вдруг говорила: «Этот дом – особняк Ротшильдов. Сегодня горит свет, приехали, а вчера было темно, уезжали в Англию». Она это говорила не отстранённо и обыденно, как экскурсовод, а заинтересованно, по-хозяйски.
Для неё Париж был наполнен не людьми, а персонажами, жившими здесь несколько последних веков.
– Вот в этом кафе Хемингуэй писал свой «Праздник, который всегда с тобой», а напротив кафе – в нём любила сидеть Марина Цветаева.
Это Лиза заставила меня посетить Мулен-Руж, считая его национальным достоянием Франции. В подтверждение она приводила тот факт, что знаменитый американский гангстер Аль Капоне, пожелав пригласить часть труппы на какую-то свою пьянку в Чикаго, не сумел договориться с руководством театра и остался ни с чем. Я заплатил шестьсот франков. И хотя в эту стоимость входила бутылка ледяного шампанского, которую я с удовольствием выпил в полумраке зала, наполненного овациями и парфюмом, для меня это были большие деньги: сто долларов! Эмоции, переполнявшие меня после спектакля, сравнить было не с чем. «Жизель» в Большом театре растаяла, как ледышка на весеннем окне.
Съехать от Лизы пришлось: она уезжала в отпуск, и теперь я жил в маленькой грязной дешёвой гостинице в центре Латинского квартала.
На ужин я покупал себе рогалик, две сосиски и банан, а завтракал капитально, в Макдональдсе, съедая большую булку с котлетой и запивая её кофе.
И утром, и вечером, и направляясь на очередную экскурсию или прогулку и возвращаясь с них, я встречал у входа в моё новое жилище, эту паршивую гостиницу, одного и того же типа. Иначе я его не могу назвать. С одной стороны, это был настоящий парижанин, с другой – представитель всемирного неофициального братства пьяниц.
Его звали Люка. Он был всегда одет в оранжевый клубный пиджак с золотыми пуговицами, невероятно яркие синие брюки, его шею украшал такой же синий платок, торчавший из-под рубашки апаш в петухах. Завидев меня, он подходил лениво, чуть прихрамывая, но с заговорщицким видом и начинал что-то тихо говорить. Не шептать, а очень солидно, но тихо говорить. При этом один глаз у него не открывался. Потом внезапно, но не резко он выставлял перед собой руку, и я понимал, что требуется человеку в его состоянии на любом конце Земли. Я давал ему пять или десять франков, и парижанин, с достоинством наклоняя голову, благодарил: «Мерси, месье!»
Через два дня я к нему уже привык и искал его взглядом. Радуга красок Ван-Гога и уродство форм Матисса – Люка был очень сочен и ароматен, от него исходил запах путешествия и приключений.
Я пытался мысленно представить, кем он был в молодости, пока разум и силы не покинули его: моряком, инженером, художником? Но всё это почему-то отвергалось. В конце концов, я решил для себя, что Люка – бывший сутенёр. Все его рабыни умерли или состарились. А завоёвывать новых – нужны силы. Так и остался он ни с чем: сын улицы, но уже не хозяин, уверенный и бессильный.
Я знал уже к тому времени, что нормальное вино в Париже стоит от пяти долларов за бутылку и выше. Но можно купить и за доллар что-то совсем-совсем несъедобное.
Однажды я дал Люка десять франков и кое-как объяснил, что хочу с ним выпить.
– Порто? – спросил он.
– Порто, – ответил я с улыбкой.
Минут через десять он вернулся с литровой бутылкой. Этикетка гласила, что напиток называется малага: на фоне развалин средневекового замка было изображено что-то среднее между вишней и яблоком.
Выпивали мы на стройке. По вкусу малага напоминала юность, точнее, «Солнцедар», который я помнил со студенческих лет и про который говорили, что им можно красить заборы. После каждых двух глотков, которые я делал из горлышка, меня передёргивало, и спасали только кислые сливы, которые Люка принёс на закуску. Наше молчаливое общение продолжалось минут двадцать.
Более невообразимым у меня было только общение с одним немым парнем. Мы с ним оба чуть не опоздали на поезд в Казани, вскочив на подножку в последнюю минуту. Вагон был общий и полупустой. Усевшись друг напротив друга, мы радостно улыбнулись, и парень вытащил бутылку водки, вопросительно кивнув мне. Я кивнул ему в ответ и вытащил свою бутылку водки и два пирожка с луком. Парень налил два стакана и протянул один мне. Я взял и чокнулся с ним со словами: «Твоё здоровье!» Мой собутыльник левой рукой и мимикой пожелал мне того же. И тут я понял, что он – немой. Замечательный, добродушный, умный парень, мы с ним молча выпили за два часа литр водки. А на станции Шумерля ещё выскакивали во время стоянки, чтобы выпить по сто пятьдесят на вокзале.