Четыре сезона — страница 90 из 100

– Наверное, это был сон, – ответил я. – Из тех, что впоследствии не можешь вспомнить.

Но мой взгляд метнулся к чашке с кофе, и, полагаю, в тот раз Эллен распознала ложь.


В следующем году, в августовский день, мне позвонили, когда я трудился в библиотеке. Это был Джордж Уотерхауз. Он попросил меня зайти к нему в кабинет. Там я увидел Роберта Гардена и Генри Эффингема. Долю секунды я не сомневался, что сейчас меня обвинят в какой-то поистине вопиющей глупости или злоупотреблении.

Потом Гарден подошел ко мне и сказал:

– Джордж считает, что настало время сделать вас младшим партнером, Дэвид. Мы с ним согласны.

– Это будет немного похоже на самого старого члена Молодежной палаты, – ухмыльнулся Эффингем, – но придется пройти этим путем, Дэвид. Если все сложится удачно, к Рождеству мы сможем сделать вас полноправным партнером.

Этой ночью кошмаров не было. Мы с Эллен отправились в ресторан, перебрали спиртного, затем посетили джаз-клуб, где не были почти шесть лет, и до двух утра слушали, как удивительный голубоглазый чернокожий мужчина, Декстер Гордон, играет на своей трубе. На следующее утро мы проснулись с ноющим желудком и больной головой, по-прежнему до конца не веря в случившееся. В частности, это касалось моей зарплаты, которая только что выросла на восемь тысяч долларов в год; на такие умопомрачительные доходы мы давно уже перестали надеяться.

Той осенью контора на шесть недель отправила меня в Копенгаген, а вернувшись, я узнал, что Джон Ханрахан, один из завсегдатаев дома 249Б, умер от рака. Были собраны деньги для его жены, оказавшейся в затруднительной финансовой ситуации. Меня попросили посчитать сумму – которая состояла только из наличных – и превратить в банковский чек. Получилось больше десяти тысяч долларов. Я передал чек Стивенсу, и, полагаю, он отправил его по почте.

Случилось так, что Арлин Ханрахан состояла в театральном обществе Эллен, и позже Эллен сказала, что Арлин получила анонимный чек на сумму десять тысяч четыреста долларов. На корешке было краткое и не вносящее ясности послание: «От друзей Вашего покойного мужа Джона».

– Ты в жизни слышал что-нибудь удивительнее? – спросила Эллен.

– Да, – ответил я, – но это попадет в первую десятку. У нас осталась клубника, Эллен?


Шли годы. Я открыл для себя лабиринт комнат на верхнем этаже дома 249Б: кабинет, гостевую спальню, в которой гости иногда оставались на ночь (хотя после того скользкого удара, что я слышал – или вообразил, будто слышал, – сам я предпочел бы приличный отель), маленький, но хорошо оборудованный спортзал и сауну. Также имелась длинная, узкая комната, которая шла по всей длине дома и вмещала две дорожки для боулинга.

В те самые годы я перечитал романы Эдварда Грея Севильи и открыл для себя потрясающего поэта – возможно, ровню Эзре Паунду и Уоллесу Стивенсу, – которого звали Норберт Роузен. Согласно заднему клапану суперобложки одного из трех томов его сочинений, стоявших на полках, он родился в 1924 году и погиб при Анцио. Все три тома были изданы «Стэдем энд сан», Нью-Йорк и Бостон.

Я помню, как одним солнечным весенним вечером (год я забыл) пришел в Нью-Йоркскую публичную библиотеку и запросил «Литерари маркет плейс» за двадцать лет. «ЛМП» – ежегодное издание размером с «Желтые страницы» большого города, и, боюсь, библиотекарь в читальном зале был крайне недоволен. Однако я настоял на своем и внимательно просмотрел каждый том. И хотя считается, будто «ЛМП» включает всех – как больших, так и малых – издателей Соединенных Штатов (а также литературных агентов, редакторов и персонал книжных клубов), я не нашел упоминания «Стэдем энд сан». Год спустя – а может, два года – я разговорился с торговцем антикварными книгами и спросил у него об этом издательстве. Он ответил, что никогда о нем не слышал.

Я подумал, не спросить ли Стивенса, вспомнил тот предостерегающий блеск в его глазах и решил не спрашивать.


И на протяжении всех этих лет были истории. Рассказы, как называл их Стивенс. Смешные рассказы, рассказы о любви обретенной и любви утраченной, тревожные рассказы. И даже несколько рассказов о войне, хотя не таких, о которых, вероятно, думала Эллен, когда озвучивала свое предположение.

Лучше всего я помню историю Джерарда Тоузмана – рассказ об американской военной базе, которую немецкая артиллерия разбомбила за четыре месяца до окончания Первой мировой войны, убив всех, кроме самого Тоузмана.

Латроп Карразерс, американский генерал, которого к тому моменту все считали безумцем (на его совести было более восемнадцати тысяч смертей; он тратил жизни людей с той же легкостью, с какой мы с вами можем потратить двадцать пять центов на музыкальный автомат), стоял перед картой с линиями фронтов, когда в базу попал снаряд. Генерал разъяснял очередную безумную фланговую операцию – операцию, которая стала бы успешной лишь в том смысле, в каком были успешными все остальные задумки Карразерса: сделала бы вдовами множество женщин.

А когда пыль рассеялась, Джерард Тоузман, ошеломленный и оглохший – из носа, ушей и уголков глаз течет кровь, яйца уже начали распухать от контузии, – набрел на тело Карразерса, пытаясь выбраться с бойни, которая лишь минуту назад была штабом. Он посмотрел на тело генерала… и начал визжать и смеяться. Его собственные контуженные уши не услышали этих звуков – зато их услышали медики и поняли, что в этой груде спичечной древесины остался кто-то живой.

Взрыв не изувечил Карразерса… по крайней мере, сказал Тоузман, солдаты той давней войны называли увечьем другое – люди, которым оторвало руку; люди, которые лишились ступни или глаза; люди, чьи легкие сморщились от газа. Нет, сказал он, ничего такого не было. Мать Карразерса сразу бы его узнала. Но карта…

…карта, перед которой Карразерс стоял со своей мясницкой указкой, когда ударил снаряд…

Она каким-то образом отпечаталась на его лице. Тоузман понял, что таращится на жуткую, татуированную посмертную маску. Вот каменистое побережье Бретани на костистом гребне лба Латропа Карразерса. Вот Рейн, синим шрамом текущий по его левой щеке. Вот лучшие винодельческие провинции мира теснятся на его подбородке. Вот Заар охватывает его горло, подобно петле палача… а поперек выпученного глазного яблока тянется слово «ВЕРСАЛЬ».

Таков был наш рождественский рассказ в 197… году.

Я помню много других историй, но им здесь не место. По правде говоря, рассказу Тоузмана тоже, но это была первая «история о войне», услышанная мной в доме 249Б, и я не смог устоять перед соблазном пересказать ее. А затем, в четверг после Дня благодарения в этом году, когда Стивенс хлопнул в ладоши, привлекая наше внимание, и спросил, кто поведает нам рождественский рассказ, Эмлин Маккэррон проворчал: «Думаю, у меня есть кое-что подходящее. Сейчас или никогда, поскольку скоро Господь меня приберет».

За все годы, что я бывал в доме 249Б, мне ни разу не доводилось слышать, чтобы Маккэррон рассказывал историю. Быть может, поэтому я так рано вызвал такси и поэтому, когда Стивенс предложил эгг-ног нам шестерым, рискнувшим выбраться из дома в ту ветреную ледяную ночь, я испытывал столь острое возбуждение. И был не одинок: такое же возбуждение читалось на лицах остальных.

Маккэррон, старый, ссохшийся и морщинистый, сидел в огромном кресле у камина с пакетиком порошка в скрюченных руках. Он бросил порошок в огонь, и мы смотрели, как пламя лихорадочно меняет цвета, прежде чем снова стать желтым. Стивенс разнес бренди, а мы вручили ему рождественские пожертвования. Однажды во время такой церемонии я услышал звяканье мелочи, перешедшей из ладони дарителя в ладонь получателя; в другой раз заметил в свете камина купюру в тысячу долларов. В обоих случаях голос Стивенса был совершенно одинаковым: тихим, тактичным и учтивым. Около десяти лет прошло с тех пор, как я впервые посетил дом 249Б вместе с Джорджем Уотерхаузом, и хотя внешний мир сильно изменился, здесь все осталось по-прежнему, а Стивенс, казалось, не постарел ни на месяц, ни на день.

Он вновь скрылся в тени, и на секунду воцарилась столь полная тишина, что мы слышали едва различимое шипение кипящего сока, которым исходили горевшие в камине дрова. Эмлин Маккэррон смотрел в огонь, и мы все следили за его взглядом. Той ночью пламя казалось особенно необузданным. Его языки почти загипнотизировали меня – как, полагаю, гипнотизировали когда-то наших пещерных предков, пока ветер блуждал и бормотал за стенами их холодных северных пещер.

Наконец, по-прежнему глядя в огонь, слегка наклонившись вперед, уперев локти в колени и сцепив пальцы, Маккэррон заговорил.

IIМетод дыхания

Мне почти восемьдесят, а значит, я ровесник этого века. Вся моя жизнь связана со зданием, которое стоит почти напротив Мэдисон-сквер-гарден; это здание, похожее на огромную серую тюрьму прямиком из «Повести о двух городах», на самом деле является больницей, как известно большинству из вас. Это Мемориальная больница имени Хэрриет Уайт, названная в честь первой жены моего отца. Она работала повитухой, когда на Овечьем лугу в Центральном парке действительно пасли овец. Статуя этой дамы (которая приходилась бы мне мачехой, если бы дожила до моего рождения) стоит на пьедестале в павильоне перед больницей, и если вам доводилось ее видеть, вы наверняка задумались над тем, как женщина с таким суровым, непреклонным лицом выбрала столь деликатную профессию. Высеченный на пьедестале девиз на латинском еще менее отраден: Без боли нет утешения; путь к спасению лежит через страдания. Катон, с вашего позволения… или без него!

Я родился в том сером каменном здании двадцатого марта тысяча девятисотого года. И вернулся туда интерном в тысяча девятьсот двадцать шестом. Двадцать шесть лет – многовато для вступления в мир медицины, однако я практиковался во Франции, в конце Первой мировой войны, пытаясь запихнуть разорванные кишки обратно в распоротые животы и покупая на черном рынке морфий, зачастую в виде настойки, причем опасной.