Четыре войны морского офицера. От Русско-японской до Чакской войны — страница 29 из 70

Задача, которую предстояло нам решить, была не из легких. Об извинениях с нашей стороны не могло быть, конечно, и речи, дабы не уподобиться нашей кают-компании бессмертной гоголевский унтер-офицерской вдове. В то же время мы считали своим священным долгом во что бы то ни стало выгородить Арамиса и избавить его от риска подвернуться под гневную руку адмирала, отлично понимая, что лейтенант С. не зря предупреждал Арамиса о возможных для него печальных последствиях адмиральского вмешательства.

После долгих споров и обсуждений мы пришли к заключению, что в создавшихся условиях самое главное было постараться выиграть время; для этого необходимо было послать лейтенанту С. какой бы то ни было ответ на его письмо ранее истечения поставленного им срока.

Сказано – сделано: снова было написано письмо, опять-таки от имени всей кают-компании, но на этот раз в значительно более мягких тонах, нежели первое; в нем совершенно не упоминалось об инциденте с Шупинским, давая этим понять, что инцидент этот мы уже считаем исчерпанным.

В самых спокойных и мирных тонах мы лишь оспаривали его точку зрения на всю полноту ответственности Арамиса в посылке ему нашего первого письма. Мы писали, что он не может не понимать, что раз посылка письма была решена большинством голосов кают-компании, то Арамис не мог бы ей воспрепятствовать своими двумя голосами, поданными против, и делали даже намек, что именно голос Арамиса высказывался против таковой посылки.

Отредактированное несколько раз письмо было отправлено на «Суворов» в самый последний момент перед истечением данного в ультиматуме срока, после чего мы с большим волнением начали ожидать дальнейшего развития событий, в особенности Арамис, которому борьба один на один с любимым флаг-офицером Рожественского была совсем не по душе.

Прошел целый день. С «Суворова» не приходило никаких известий. Наступил день следующий, который принес нам весть, хотя и не имеющую никакого отношения к нашему инциденту с лейтенантом С., но аннулирующую в корне все инциденты, или, по меньшей мере, откладывающую их разрешение на более или менее продолжительный срок. Весть эта была – приказ адмирала: «Эскадре приготовиться к походу в 24-часовой срок».

* * *

Приказ этот был как нельзя более своевременен, и не только в нашем, частном случае, поставив точку на нашем, в сущности, пустяшном инциденте с лейтенантом С., но и в смысле более общем.

С каждым лишним днем нашей длительной стоянки на Мадагаскаре дух и настроение личного состава эскадры заметно падали. Если к моменту ухода нашего из этого гиблого места и нельзя еще было произнести страшного слова «деморализация», то мы уже во всяком случае были недалеко от нее и тогда – даже железная воля адмирала Рожественского не смогла бы ничего поделать и, подобрав вожжи, надеть вновь на людей стальной намордник дисциплины. Случаи открытого неповиновения и преступлений повторялись на эскадре все чаще и чаще. Начинало явно сказываться небрежное и легкомысленное комплектование кораблей командами.

Не говоря о том, что большой процент команд составляли новобранцы и запасные, но и послужившие на действительной службе матросы, если и могли почитаться отборными, то скорее в смысле отрицательном, а не положительном. Экипажные командиры точно нарочно сплавляли на корабли своих «архаровцев».

Еще в Кронштадте, когда фельдфебеля привозили к нам из 14-го экипажа партии назначаемых к нам на корабль матросов, Арамис, просмотрев выписки на них из штрафного журнала, зачастую хватался за голову и кричал возмущенным голосом:

– Да этим негодяям давно пора быть в дисциплинарном батальоне, а они нам их на корабль назначают!

И так было не только с нашим кораблем, но и повсюду на эскадре. Пробовали жаловаться высшему начальству и даже самому высшему, занявшему вскоре пост морского министра, но оно оставалось глухо к воплям командиров и, заикаясь (оно страдало этим пороком), неизменно отвечало:

– Ни-и-и-чего. В мо-о-о-ре и-и-спра-а-вятся!..

На Мадагаскаре мы увидели воочию, как они действительно «в мо-о-о-ре и-и-спра-а-вились». В феврале месяце уже редкий день проходил без того, чтобы на том или ином корабле не взвивался на мачте гюйс, сопровождаемый пушечным выстрелом – церемониал, выполняемый во время заседания суда особой комиссии.

Наш композитор, пианист и регент В.Э. Добровольский уже не учил нас, как нужно петь «Это стр-р-ашное мер-р-твое тело», – ему было не до нас; он пропадал целыми днями, часто навещал адмирала и работал как негр.

На нашем корабле падение дисциплины также сильно давало о себе знать.

За несколько дней до нашего ухода из Мадагаскара мне пришлось разгружать баркасами немецкий пароход-угольщик, который нужно было освободить от остающегося у него небольшого запаса угля. Большая часть данной в мое распоряжение команды работала в трюмах, насыпая мешки. Работа уже подходила к концу; уголь еще оставался лишь в кормовом трюме, да и то на самом дне его, ибо обнажилась уже труба гребного вала. Вдруг, к великому моему изумлению, я стал замечать среди людей моих, и именно работающих в трюме, какую-то ненормальную, повышенную веселость: из трюма поминутно доносились взрывы громкого хохота. Спустившись со спардека, откуда я руководил работой, я подошел к краю трюма и, заглянув туда, сразу разгадал причину царящего там веселья: большинство моих молодцов было пьяно, как на хорошей свадьбе.

– Что за чудеса в решете? – подумал я, – откуда, подлецы, раздобыли спиртное? Ни один мальгашеский катамарак[93] и близко не подходил к пароходу. К тому же все мои люди, работающие наверху и на баркасах, трезвы как стеклышко, а пьяны только те, что в трюме. Не в угле же, черт возьми, они раскопали спиртной клад?!

Продолжать разгрузку с полупьяной командой было уже рискованно: сильно потрепанные мешки зачастую срывались при подъемах с гака пароходной стрелы и тогда пятипудовый мешок со страшной высоты летел обратно в трюм, где работали люди; тут и трезвому – дай Бог увернуться!

– Стоп грузить! Вылезай, ребята, наверх! – крикнул я вниз. Черные как негры от угольной пыли, с перехваченными бичевой рукавами и штанами рабочего платья, с чехлами вместо фуражек на головах, полезли мои полупьяные «ребята» наверх по скобкам вертикального железного трапа, ведущего на палубу с самого днища трюма. Один из этих молодцов, по фамилии Племьянов, был пьян до такого состояния, что пускать его подниматься самостоятельно было более чем рискованно: он неминуемо бы сорвался и разбился. Я решил поднять его стрелой. Но для этого его надо было предварительно связать.

– Эй, вы, там внизу, красавцы, – крикнул я остававшимся еще в трюме, – свяжите Племьянова, чтобы я мог поднять его стрелой!

Дружный взрыв хохота послышался мне в ответ из глубины трюма. Никто и пальцем не пошевельнул, чтобы исполнить мое приказание, а сам Племьянов, чувствуя себя героем и центром внимания и вне моей досягаемости у себя в преисподней, расставил широко ноги, подбоченился и, подняв кверху свою вымазанную углем черную рожу, принялся изощрять над моей персоной свое пьяное остроумие, подбадриваемый одобрительными возгласами и взрывами хохота своих, таких же черномазых приятелей.

Положение мое становилось не из приятных. На спардеке парохода собралась кучка немцев из пароходной администрации, с живейшим любопытством наблюдавших за этой веселой сценкой. На мое счастье, как я уже говорил, не вся моя команда была пьяна: работавшие наверху были совершенно трезвы. Этим я и воспользовался. Отобрав трех, поздоровее, молодцов, я дал им конец и строп и лично отдал им приказание спуститься немедленно в трюм и связать Племьянова по рукам и ногам. Мера оказалась быстрой и радикальной, ибо мои молодцы, подстрекаемые, по-видимому, чувством зависти и обиды, что спиртным раздобылись низовые, а им наверху не очистилось, что называется, ни синь-пороху, – очень охотно и с изумительной быстротой исполнили мое приказание. Не прошло и пяти минут, как Племьянов изображал уже собою куль, аккуратно перевязанный и остропленный, и я уже командовал машинисту на лебедке:

– Выбирай, помалу, на лебедке!

Но едва тело Племьянова отделилось от днища трюма и стало медленно подыматься на Божий свет, как настроение его, как это часто бывает с сильно пьяными людьми, вдруг резко переменилось: вместо шуток и острот из уст его полилась неудержимым потоком отборнейшая матросская ругань, перемешанная пьяными слезами и всхлипываниями. Пока он сделал довольно длинное воздушное путешествие с днища парохода до надежного места под банками ошвартованного у его борта моего баркаса, я успел наслушаться немало смачных комплиментов не только по собственному своему адресу, но и по адресу всех господ офицеров эскадренного броненосца «Орел» до его командира включительно.

Отправив пьяного Племьянова на броненосец с краткой объяснительной запиской для вахтенного начальника, я приступил к опросу вылезших из трюма людей, чтобы выяснить, каким образом и откуда раздобылись они спиртным, однако – безуспешно. Все они, по-видимому сговорившись, отвечали одно и то же:

– Так что, не могу знать. Мне дал выпить такой-то. – И один указывал на другого. Я махнул в конце концов рукой и приказал им садиться в шлюпки.

– Ладно, там на броненосце разберемся. Садись, красавцы, в шлюпки. Кто попьянее – ложись под банки.

В тот же вечер загадка разъяснилась. С немецкого парохода обшарпанная шлюпка с грязными гребцами привезла на имя нашего командира пакет. В нем оказалось письмо командира парохода и довольно длинный счет на вина и коньяки, по которому командир парохода убедительно просил уплатить подателю пакета – его буфетчику. Оказалось, что пароходная кладовая своей задней, почему-то деревянной стенкой выходила в кормовой трюм. Мои молодцы, по-видимому, чутьем, сквозь доски, почуяли за тонкой перегородкой спиртное и, отодрав несколько досок, проникли в кладовую. Счет оказался довольно солидным. Но – «noblesse oblige», – и ревизору было приказано уплатить по нему полностью.