полный ягдташ резвых дупелей и бекасов. Но вот потянуло зноем. Воды вошли в берега. Дороги просохли. От идущих толоками[33] стад взвивается серенькая пыль. Вы кидаетесь в степь к терновнику, к знакомым озеркам... Их нет, как не бывало. Мигом все уничтожил собою зной, уничтожил и унес в небо и воду, и ее налетных обитателей, уток, куликов. цаплей и бекасов. Вы ходите по месту, где еще недавно тонули ваши ноги, облаченные в охотничьи ботфорты; земля суха, степная травка устилает ее, и мужичок-хуторянин, как бы в насмешку вам, еще запахал половину ее под пшеницу...
Все сохнет и мертвеет, под веянием нашего степного сирокко и самума, нашего неодолимого «суховея». Зарядил он в половине мая, да иной раз остановится только в конце августа, не уронив на обессиленную и раскаленную почву ни дождинки, ни росинки. Тогда беда всему: и живущим. и прозябающим, и птицам, и животным, и растениям. Степи трескаются, всходы хлебов выдуваются с корнями, берега рек желтеют, сами реки пересыхают и превращаются в нити реденьких и иловатых озер. — «А что, какова ваша речка Берека теперь? — спросил я однажды из Петербурга, в июне, своего южного приятеля: — что в ней теперь и мелет ли ваш млинок[34]?» — В нашей речке теперь пыль — лаконически ответил мне приятель: — «пыль, одна пыль — вдоль и поперек!»
Вы вышли в поле... Нет сил спастись от зноя. Дорога вся в трещинах. Тарантулы шныряют от норки к норке. С жалобным стоном носятся над головою чубатые чайки, «чайки-небоги, что вывели деток при битой дороге, как говорит наша старосветская- песня, творение Мазепы, по народному преданию, соединившему судьбы старой Малороссии с этою вечно тоскующею птицей-чайкой. Ветер спит, на время перемолк. Даль, с левой стороны, сверкает полною безоблачною синевой; с правой, завесилась тучами, и из-под их сизых и белых пепельных пологов доносятся непрерывные раскаты грома. Но дождя нет. Тучи обманывают. И опять зной, и зной. Все молчит. Птица сидит или садится на гнезда. До Петра и Павла[35] закон и совесть запрещают ходить на охоту. Но вот и этот праздник. Только нет, мало поживы охотнику летом в степях. Наши степи безводны. По большим рекам только и охоты. А много ли их у нас? Днепр, Донец, Ворскла, Самара, еще две-три значительных, с заливными «луками» и болотами, и только. Надо ехать на молодых бекасов и дупелей верст за семьдесят. Уток иной раз найдешь в степи и близко, на хлебе, во ржи или пшенице, а иной раз и прямо, среди поля, на стогу прошлогоднего сена. Но это еще не охота. Надо ждать осени, обратного пролета дичи, с севера, от вас, из Тамбова и Парголово, Сокольников и Мурино.
На что же охотятся в степях в самое лето? На дроф и стрепетов круглое лето и везде по всей нашей степной равнине, на куропаток иногда, близ лесных балок и терновников, где попадают на след их выводков, всегда сторожко ищущих леса, чтоб спрятаться от громадных наших коршунов, и на перепелов, во время покосов проса, с сетью и с собакой. На журавлей бывает также охота, и охота заманчивая. Но их стаи попадаются год от году реже и реже и держатся более в остатках, огромных когда-то, наших камышей.
В конце июня однажды я получил из Золочевской заимки письмо следующего содержания: «Милостивый государь, господин Скавронский! Пора, ваше высокоблагородие, охотиться. Птичка всякая уже спорхнула с гнезд. Петр и Павел благословляют днесь! Мне бы и не следовало в моем сане. Сказано попам и причтам: не пролейте крови живущих и не убейте ничего-же и нигде-же. Ну, да молитвами святых угодников охотимся уже тридцать-два года и другим желаем того же счастья. Прежний владыка нападал и отрешал от причта, а этот позволяет. И впрямь: ничто это в грехе? А Давид ловец пред Господом? Не умалишася душа моя в охоте, а аще познает чудеса Господни, читая в природе, и вем[36], яко грешен, но молюся и в вере не оскудеваю. А хорошо бы, ваше высокоблагородие, на стрепетков и дрофов; появилися в великом буйстве и несть им числа. Деркачёвский коваль[37] сказывал, что как овцы ходят. А Семен с Зайковки даже приковылял ко мне и говорит старина: есть куропатки... Едем, ваше высокоблагородие. Жду вас у себя. Ваш богомолец и слуга, пономарь Иван Михайловский».
Сильно я обрадовался зову дорогого приятеля и, по здешнему выражению, тотчас «побежал» к нему на паре хуторских пегашек. Пономарь оставил уже город, теснимый братией, и жил в причте Золочевской заимки, в живописнейшей местности самарского побережья. Я застал его в трудах. В низеньком сарайчике он справлял из шалёвок[38] лодку-плоскодонку для соседняго паныча, стягивал ее веревками, вделывал дно и пыхтел, что было сил. Он мне очень обрадовался. Его косичка приветливо заколыхалась. Его жидкая бородка, с нашего расставания, показалась мне еще жиже. Глянув вниз, он отер с лица пот и улыбнулся.
— Э! а я вас вот как ждал!— сказал он, не поднимая глаз.
— Что это вы? Вы и плотник?
— И плотник, и кузнец, что нужно...
— А рыбу ловили по весне?
— Ловилась, да плохо. Коропа[39] тёрлись; десятка с четыре поймал...
Мы вошли в его новое жилище... Полная и румяная, статная хозяйка что-то стыдливо сунула в угол, под печь, и, сейчас явившись, села, как барыня. И они барыням завидуют! Даже чепчик нацепила... Мы с её мужем пошли за перегородку. Там был артистический хлам: стенные часы, какой-то портрет масляными красками, три стареньких ружья на стене; начатая небывалая клетка для ловли перепелов, куда в середину сажают самку под вечер и, вынося в поле клетку, ловят самцов особыми дверками, в виде силков. Наструганные палочки еще валялись по полу. Сынишка-пономарчёнок возился под печкой и пачкал без милосердия фалды еще новенького сюртука.
— А что, сын ходит в школу?— спросил я.
— Нет, плохо, не учится!
— А что?
— Быть и ему охотником. Такая уж душа! Стянул где-то голубя, повел племя под печкой и теперь торгует. Рубля на два уже наторговал...
— Куда же мы едем на охоту?
— Едем на дроф; да пораньше завтра, до зари.
Мы собрались до света, на простой телеге, запряженной в одну лошадь. Чтоб еще более обмануть сторожких дроф, на телегу даже навалили сена, утыкали ее часто свежими ветками, кое-как уселись за ветки с ружьями и поехали. Все искусство охоты на дроф состоит в том, чтобы обмануть их сторожкость сколько можно более, представляя из себя мирных странников, возниц сена или хлеба, и подъехать к ним как можно ближе, то есть на выстрел.
Солнце еще не всходило, когда мы вытянулись из поселка, потонувшего в садах, поднялись на пригорок и поехали ровной, гладкой степью, еще сочно-влажной от дружной росы, нежданно подаренной скупым небом той ночью. Лошадь, фыркая, медленно пробиралась сперва дорогою. Потом мы своротили на хлеба и сенокосы. Чуть брезжило, и жаворонки еще не пели. На востоке появление солнца предвещали багровые полосы, захватывавшие окраину неба более и более. Но еще густая, свинцовая тьма устилала небо с той стороны. Пахло свежестью и травами. Влево, где-то за косогором, на незримом хуторе, надрываясь, кричали петухи, и по воздуху доносились их крики. Вправо, в тумане, виднелись далеко-далеко одинокие стога. Вдруг из-под ног лошади порхнул и, вырвавшись, клубком покатился по траве заяц.
— Стреляйте, стреляйте! — крикнул я второпях, ища ружье.
— Что вы, что вы! — зашипел пономарь и, ухватясь за шапку, присел: — а дрофы?!
— Да, точно! — И я опустил ружье.
Ехали мы еще долго, версты три и более Ничего не видно. Лошадь только мерно шагает по зеленой целине, да пофыркивает, поглядывая на росистую, сочную траву.
Влево, между пахотями, забелело стадо овец.
— Что это? Шпанки[40]?— спросил я.
— Ай, ай, ай!— еще тише и плотояднее зашипел пономарь:— молчите! Какие там шпанки, то дрофы!
И действительно. Огромная стая дроф, штук в сорок, мерно выстроилась и, подняв на нас издалека свои чуткие круглые головы, тихо шагала и в рассыпку паслась на заревом прохладном корму.
— Что же нам делать?
— Ах. Боже мой, да молчите!! молчите и сидите, или лежите пузом!!!
И начал пономарь кружить. К дрофам надо бы ехать прямо, а он забирает в бок, делает круги, круги побольше и поменьше. Все уменьшая круги, наконец, он выровнял телегу так, что дрофы стали менее, чем на выстрел. Он тихо сполз с телеги, взял ружье, лошадь пустил по прежнему безостановочно и, вдруг выйдя из-за телеги, приложился — и выстрел грянул. Картечь засвистела по крыльям. Затем грянул другой выстрел. От обоих упало три дрофы; четвертая сначала не могла подняться и долго бежала по земле, размахивая крыльями. Я приложился вслед за ней и за всей улетавшей стаей, и дал, без сомнения, промах.
— Полетела умирать! — подтрунил Иван Андреевич, подбирая своих убитых дроф.
Мы едва встащили их на телегу, так они были велики и жирны. Стадо перелетело не далее версты и село в наших глазах. Мы опять поехали на них, и опять пономарь стал делать повозкою свои хитрые круги. И странно: стоило показаться в виду этого стада, за полверсты, мальчику-пастуху, в одиночку, и оно бы снялось и улетело. А нашу телегу подпускало на двадцать сажен и попадало бы, до последней птицы, если бы у нас стало терпения следить за перелетами и присестами. День прояснел окончательно; солнце было, по местному чумацкому выражению, «на два дуба», то есть стояло над небосклоном — на высоте часов восьми. Мы немного притомились и ехали тише. В мелких бурьянах из-под телеги со свистом поднялось на упругих пестрых крыльях стадо стрепетов. Мы по ним дали два заряда, и четыре птицы, кувыркаясь, полетит наземь. — «Славные стрепеты! отличная пташечка!» — сказал пономаре, самодовольно потирая жирную, увесистую, благородную сте