атривая признаки боли сильнее, чем его боль, горя больше, чем его горе, чтобы собственное было легче вынести; то был расчет и как будто молитва: кто-то втайне обещал бросить курить, или пить, или лгать, был готов пожертвовать фалангой, пальцем, неделей жизни или двумя в обмен на улучшение, на чудо.
«На год, на день, на час. / Пусть он придет / Еще один хоть раз. / О дай ему и мне / Не умирать! / О дай гореть в огне / И не сгорать… / Мой Бог! Мой Бог! Мой Бог! / Я не страшусь / Теперь судьбы любой… / Оставь его / Мне хоть на миг. / Он мой!»[20] – пела Пиаф, но мы никогда не слушаем слова песен, даже когда они предостерегают нас.
В тот самый момент, когда я, выпив кофе, протянула руку, чтобы поставить стаканчик, мое сердце остановилось.
После нашего последнего вечера в то лето, когда нам было по пятнадцать, мы никогда не писали друг другу. Никогда не пытались связаться. Тем более увидеться. Мы расстались без клятв, без слез, без признаний, без последнего поцелуя. Он встал, отряхнул песок с рук, с шорт и ушел в город, не оглядываясь, – мальчишки никогда не оглядываются, слишком боясь вернуться. А я не догнала его – девочки не бегают за уходящим мальчишкой, слишком боясь, что он не вернется.
Дома мама сказала мне, что никто никогда не умирает от любви, но я не хотела ей верить.
Мое сердце остановилось, потому что, несмотря на годы, несмотря на варварский свет больничных неоновых ламп, уродующих лица, несмотря на жестокость времени, размывающего силуэты, несмотря на усталость, от которой краснеют глаза, тускнеет кожа, залегают некрасивые круги, на возраст, который делает поступь тяжелой, медленной, я поняла, что это он, здесь, в нескольких метрах от меня, в зеленом хирургическом халате.
Я не вскрикнула. Не шелохнулась. Моя рука не смогла поставить стаканчик. Я окаменела. Растерялась. Мне нужен был взгляд, наверно, взгляд отца, который сказал бы мне, что делать, сказал бы, как остаться свободной в эту минуту, как не дать прошлому, потерям, молчанию и всем подавленным мечтам затопить меня. Как удержать на расстоянии эту ностальгию, которая меня разрушает, которая меня унижает – потому что не знает, кем я стала без нее, вот-вот, без тебя, Мадам Ностальгия[21], красивая ты стерва.
Но Жером обернулся, и улыбнулся, и пошел ко мне, и мое сердце забилось вновь.
Мы оба не знали; мы не протянули друг другу руки и не поцеловались. Он сразу предложил мне кофе, и мы рассмеялись, когда моя рука, оцепеневшая на пластмассовом стаканчике, задвигалась. Я встала, готовая следовать за ним, хотя он ни о чем меня не просил. У тебя усталый вид. Я поправила прядь волос; я спасла человека прошлой ночью. Он улыбнулся; я тоже. Он сделал несколько шагов, мы удалились от остальных, от косых взглядов, от тяжких вздохов; чуть подальше, в каком-то коридоре, я положила руку на его запястье, тихонько, совсем тихонько, без нажима, ничего не пытаясь сказать, просто, наверно, желая удостовериться, что это он, как щиплешь себя в детстве, чтобы убедиться, что ты жив, что это не сон.
Когда я шепнула Жером, он шепнул в ответ и я есть у тебя.
Мы спустились в больничную столовую. В этот час там было пусто. Только буфетчица расставляла стопки тарелок, приборы, пластиковые подносы перед нашествием голодных; да в глубине, у широких окон с видом на море, пожилая женщина кокетливого вида мяла в руках мешалку для кофе, нервно, как будто перебирала четки. Губы ее дрожали, глаза блестели.
Жером взял бутылку воды, но пить нам не хотелось.
Все, что я любила в его лице, проступало на нем, несмотря на усталость прошедших лет. Он был немного округлее, мягче, чем в моей памяти; в ту пору, когда я могла бы умереть за него, все бросить и потерять себя, осмелься тогда один из нас на жесты, что отсекают от детства и ввергают в пучину взрослой жизни.
Мы долго смотрели друг на друга, скорее как старые знакомые по школе, приветливые и любопытные, чем двое бывших пылко влюбленных; и в этом взгляде были сразу и наша неловкость, и наше смятение, и наша былая неудача, и наше предательство. Он вдруг открыл рот. Ты. Но продолжать он не смог. И тогда поверх стола, разделявшего нас, я подвинула руку. Осторожно. Мои пальцы коснулись его пальцев, переплелись с ними, укоренились в его ладони. Мы долго сидели молча.
А потом наши пальцы начертали слова на нашей коже. Они извлекли на свет наши воспоминания, наши былые страхи. Записали нашу странную встречу.
Позже он отвел меня в палату, где лежал мой утопленник. Его бесплотное тело походило на паука – трубки капельниц были жуткими лапами.
– Он только что ненадолго очнулся, – сказала медсестра. – Произнес одно слово. Роза.
А потом голова его скатилась набок, как слеза. Бороздка ртути.
После обеда мы встретились у выхода из Института. Он был в шортах, в легкой рубашке, кожа загорелая. Душ смыл усталость, стер тяготы прошлой ночи, когда он спасал старика, оказывал помощь гулякам с бала пожарных: два ножевых ранения, неудачное падение со скутера с переломом ноги в трех местах.
Мы вышли на променад Профессор-Дебейр, три километра прогулки вдоль моря. Стояла прекрасная погода. На пляже матери мазали кремом бледные тела своих детей, потом свои, поглядывая, не поглядывает ли кто на них; тогда их движения становились мягкими, почти интимными, и я подумала о своем теле, которое больше не выставляла на солнце, которое прикрывала, даже в благодатной тени гостиничных номеров, подворотен, черных душ, хорошенько прикрывала, с тех пор как острие моей боли записало на нем мою историю, мою будничную трагедию, все эти дни, все эти ночи, что прошли после ухода моего мужа.
Жером говорил о себе. О своей жизни. Говорил быстро. Иногда мы, смеясь, сторонились перед маленьким велосипедистом, мчавшимся по променаду во всю прыть. Перед автомобильчиком с дистанционным управлением. Он рассказал, как они переехали в год после нашего лета. Семья поселилась близ «Софии-Антиполис»[22], где его отец нашел работу инженера. Не спрашивай меня, что это такое, сказал он с усмешкой. Я улыбнулась; это от старофранцузского engigneor, что значит строитель (engins) боевых машин. Наши взгляды потекли друг к другу. Старая дружба вдруг вернулась. Потом – вся его жизнь. Деревенский домик в Вальбонне, у площади Аркад. Летние месяцы на галечных пляжах в Ницце, в Сен-Лоран-дю-Вар, прогулки до Ла-Гард-Френе, завтраки на террасе «Сенекье», годы, когда его отец получал премию; истерические крики на берегу Средиземного моря из-за медуз («аурелия мун» и «пелагия», названия ядов, прекрасные, как имена цветов); конец веселого отрочества; несколько покладистых возлюбленных, теплая кожа, певучий акцент, чистый смех.
Потом он уехал поступать на медицинский факультет в Тулузе, девять лет учебы; издевки над новичком, шутки, сомнения и сценки в Университетском госпитальном центре, достойные сериала «Скорая помощь». А потом – любовь. Констанс, тихо сказал он, смакуя каждый слог, как конфетку, Кон-стан-с. Дети? – спросила я. Матье и Зоэ. Восемь лет и пять. Вот. Двадцать фраз, целая жизнь.
– А ты?
Мое сердце сорвалось с цепи. Я? Я знала страсть, знала измену, знала жестокость мужчин, их любвишек, что угасают в тот миг, когда им говорят «да», в ту самую секунду, когда они проникают, когда взрезает их нож; я знала желание умереть от любви в пятнадцать лет с тобой, я так и не оправилась от этого, так и не исцелилась, я заплутала, потерялась; позже, в лицее, я подарила себя первому встречному Жерому, чтобы иметь возможность произнести твое имя в этот момент, в момент моей крови и первого женского страха, Жером, Жером, я говорила твое имя, о да, я его говорила, я растянула его на все время боли, которую причинял мне тот Жером, и мне больше не было страшно, больше не было холодно; а потом, когда он вышел из меня, жалкий, крошечный, я тебя отпустила, тебя, большую любовь моей жизни, отпустила тебя тихонько, как воду; твое имя улетело, растаяло под дверью комнаты, и все было кончено, и я плакала, плакала, и если верно, что горе может пролить сто литров слез за жизнь, то я выплакала их все в тот день.
Но нет, я не осмелилась. Ответила только:
– Я?
Чудесный мальчик, Гектор, ему девять, папа ушел несколько лет назад.
Но вдруг у него запищал бипер. Старик пришел в себя. Он говорил только одно слово. Роза.
Я вернулась в Ле-Туке.
Я оставила его с его срочными случаями, с повелевающим бипером, с этой Кон-стан-с, слоги которой он так смачно обсасывал, точно маленькие камешки; оставила с его красивой улыбкой, с его двумя идеальными детьми. Он не говорил мне о своей машине, но легко представить большой «Ауди»-универсал у него, маленький винтажный «Фиат» у нее и, полагаю, очаровательную няню-англичанку у них обоих, бледную, разумеется, рыженькую (до Брайтона меньше семидесяти километров птичьего полета) и немного влюбленную в него. Он не сказал мне, что я не изменилась, что я все так же красива; что он думал обо мне иногда, часто, и особенно каждое лето, каждое 14 июля, все это время, двадцать один год после наших поцелуев, наших новых слов, дерзких и устрашающих, этих слов, имевших вкус наших губ, желание наших рук; он посмотрел на свой бипер, сказал «меня вызывают» и ушел.
Я вернулась в Ле-Туке.
Моя мать ждала меня и уже нервничала; мой сын был в восторге. На пляже, в том месте, где мы обычно располагаемся, напротив авеню Луизон-Бобе, он построил замок. Выкопал рвы, проложил лабиринт дорожек. Десять раз, двадцать, сто бегал он за морской водой, которую песок неумолимо впитывал, как промокашка, сводя на нет все его усилия; он украсил башню ракушками – морскими миндалинами, венерками, гребешками. Когда я села рядом с ним, он сказал мне: «Смотри, мама, вот здесь ты живешь, в башне, отсюда принцы увозят принцесс, а ты ведь принцесса, да, бабуля, наша мама принцесса?»