И моя мать улыбнулась погасшей улыбкой, словно с тоской по этим похищениям и восхищениям, которые никогда не выпадали на долю – скорее обходили стороной – женщин нашей семьи. Когда море отступило, с этаким фальшивым изяществом, словно выпроваживая гостей, мы сложили наши пляжные зонты, собрали вещи и поднялись к дамбе.
Наш вечер прошел как обычно. Партия в «Монополию». Горячий шоколад. Сказка. Ласка. А когда пришло время уложить Гектора, мы с матерью остались одни, но я не хочу, чтобы это поняли как «совсем одни», потому что мы были вдвоем; нет; я говорю одни, имея в виду два одиночества, ее и мое; два больших одиночества; и, увидев сегодня Жерома, молча положив руку на его запястье, пройдясь рядом с ним в этот день, я вдруг увидела, как огромно это одиночество, как пуста моя жизнь в его отсутствие, сколько утрачено надежд. Я открыла бутылку вина. Мать конечно же: ты сошла с ума, дочка. Я выпила первый бокал как воду. Мне хотелось бы выпить с ним, напиться, упасть, да, упасть в его объятия. Хотелось бы, чтобы он перестал говорить о своей красивой жизни давеча, на променаде, и посмотрел на меня. Чтобы узнал меня. Чтобы вспомнил мои синие губы, которые дрожали, когда он сорвал мой первый поцелуй. Чтобы вспомнил цвет моего купальника – купленного для него в «Мод де Пари» на улице Эскермуаз в Лилле, выбранного из всех в тон его глаз и скрывшего мой некрасивый шрам от аппендицита – и цвет моих ногтей, которые я впервые накрасила с мыслью о нем. Роза драже. Помнит ли он об этом? Хватит, сказала мать, когда я собралась налить себе еще бокал вина. Хватит. И я поставила бутылку на журнальный столик, я сделала это для Жерома; сделала, как те обещания, которые мы дали друг другу в больничном холле; в потерянных пространствах. Я брошу курить, и он проживет еще три месяца. Я не буду больше лгать, и он очнется. Я поставлю эту бутылку, и он возьмет мое сердце. Возьми, Жером. Возьми то, что я тебе подарила двадцать с лишним лет назад. Смотри. Мне холодно. Ты меня пугаешь, Иза, сказала мать. Шла бы ты спать.
После исчезновения моего мужа пошел дождь; я подумала тогда, что и дождь был против меня, что он смывал следы его последних шагов; стирал дорожку отпечатков, отсекавшую меня от него.
Я узнала тогда черноту теней, острие ножа для мяса; но это я уже говорила.
Я никогда его больше не видела; не имела никаких вестей. Только одно письмо, около двух лет спустя. Подписанное адвокатом. Он оставил нам все, что в нас ненавидел: новый дом в Анстене, все вещи, что в нем были, все воспоминания. Я подписала бумаги, согласилась на развод, посмеялась над своей неудачей, над своим унижением.
Когда Гектор вернулся ко мне, моя мать стала проводить все больше времени в нашем доме. Она тревожилась; о, не столько за меня, сколько за моего сына. Она хотела, чтобы он был крепким, живым. Ему она не внушила, что от любви не умирают; она научила его языку цветов, потому что это свойство учтивых мужчин, наставляла она, редких мужчин, и вскоре я получила на День матери букет матросского бурачка, вы более чем красивы, на день рождения – лен, я неравнодушен к вашей прелести, а на Успение – веточки тамариска, рассчитывайте на мое покровительство. Он дарил мне замки из песка, нарисованных рыцарей, стихи с немыслимыми рифмами, и я наслаждалась его последними часами детства, теми, которые еще позволяют думать, что сын всегда будет с матерью, будет оберегать ее и вечно любить. Но так быстро приходит время отрочества и страха, эти отрезанные веточки, первые взлеты, первые и бесконечные падения.
Я смотрю на него спящего.
Он задремал перед телевизором, смотрел «Небесный замок Лапута» в сотый раз. Кожа его теплая и золотистая. Он тихонько дышит. Иногда вздрагивает. Иногда улыбается. Мы не говорим больше о его отце. Теперь он для него падающая звезда; где-то высоко над нами.
Я подвезла Гектора (и мою мать) к «Аквалуду» – он обожает двадцатидевятиградусный поток и его крутые горки, обожает визжать от страха, – а сама снова поехала в Берк, в Институт Кало-Элио.
Состояние старика было стабильным.
Кроме слова роза он так ничего и не сказал.
Из двенадцати тысяч восьмисот пятидесяти двух самых распространенных фамилий в Па-де-Кале между 1916-м и 1940-м службы гражданского состояния нашли, разумеется, сто тридцать пять Роозов и двадцать восемь Розенов, но ни одного Роза.
Жандармы пришли его допросить, в сопровождении психолога и английской переводчицы, на всякий случай. Тщетно. Они показали его фотографию (ни дать ни взять лицо покойника) курортникам на пляже, на улицах, в холлах домов, в «Синем коте», в «Лапочке» – это блинная на улице Сен-Жан, – в аэропорту, служащим Дворцового казино и отеля «Вестминстер», где официант из «Мэхогэни», гостиничного бара, секунду поколебался, но нет, нет, мне это ничего не говорит, здесь бывает столько народу в этот сезон, столько людей, ни на что не похожих. Или на всех. Анализ ДНК тоже ничего не дал. Ни с одного из паромов через Ла-Манш не сообщали о человеке за бортом. Никто его не видел, никто его не знал и не узнал, никто понятия не имел, что забыл этот старик на берегу ледяного моря в ту ночь, в последнее 14 июля века.
Я принесла розу, с которой предусмотрительно попросила удалить шипы, за что заслужила чуть насмешливый взгляд молоденькой флористки. «Это чтобы подлатать любовь?» – спросила она. Я улыбнулась. Хороший вопрос.
Да, так и есть. Я подлатываю.
В теплом сумраке палаты старик спал, прикрепленный к жизни трубками капельниц, точно многими пуповинами. Я положила цветок ему на грудь и села у кровати. Некоторое время я смотрела на него, как смотрела вчера на моего спящего сына. Старик так же вздрагивал порой; порой так же улыбался. Потом я посмотрела в окно: огромный пляж, мышино-серый песок, родители и их больные дети, скрюченные, увечные, некоторые больше не вырастут, другим предстоит учиться ходить, держаться на ногах, и они погружали руки в песок с той же радостью, что и те, кто не знает страданий, и, наверное, с теми же мечтами. Мне вспомнилась фраза де Голля перед телом дочери Анны: «Теперь она такая же, как все»[23]. Подумалось о боли, которую дети причиняют порой, сами того не ведая.
Лето всегда рисует красивые жизни на пляжах. Вот когда приходит пора уезжать, все усложняется. Когда обещают вернуться, встретиться вновь. Не забывать друг друга.
Воздушные змеи парили высоко в чистейшем лазурном небе разноцветными звездами. Там, у кромки воды, наездники направлялись к пляжам Эрон-Нотр-Дам и Мерлимон. Вдали маячили надутые ветром паруса на море. Здесь женщины разворачивали полдники с шоколадом. Там соблазнители вышли на охоту. Ни дать ни взять «солнечная» картина Кайботта[24].
Вдруг старик открыл глаза. И увидел цветок. Он улыбнулся, и, сама не знаю почему, от его улыбки мне сразу захотелось плакать. Его светлые глаза искали и нашли меня. Пальцы, такие тонкие, попытались взять розу. Я помогла ему. Он поднес ее к лицу и понюхал.
И снова его чудесная печальная улыбка.
Когда он наконец заговорил, голос его был слаб, как ниточка очень старого кружева, которая вот-вот порвется:
– Ах, это Эжени Гинуассо, одна из наших первых роз. (Он закашлялся. Я приподняла под ним подушку.) Посмотрите, какой красивый цвет, вишнево-пурпурный, с металлическими отблесками. О, спасибо, мадемуазель. Спасибо.
Он закрыл глаза – вскоре мне предстояло узнать, что больше он их не откроет. За его веками, серыми, как папье-маше, казалось, проплывали тысячи картин. Он подарил мне несколько слов, точно цветы. Они образовали странный букет.
Бомбы. Встреча. Любовь/навек. Шарль Трене[25]. Кора Вокер[26]. Перемирие. Роза.
Кроткая улыбка застыла на его бесплотном лице, невероятная улыбка, исторгшая мои последние слезы, когда я покидала палату.
Мне никогда не везет с мужчинами.
У меня лицо женщины, всегда теряющей тех, кого она любит; но в больнице это незаметно.
Я жду напитка перед гудящим автоматом в холле, как вдруг чья-то рука ложится на мое плечо.
Жером.
– Пойдем, у меня есть хороший кофе в кабинете.
И в его кабинете мои слезы продолжают течь, неиссякаемые и холодные, а безумная любовь моих пятнадцати лет стоит передо мной, неподвижная, ни на что не способная, тоже утонувшая, и тогда я беру его руку, прижимаю к своей щеке, точно носовой платок; подушечки его пальцев теплые и мягкие, у него изящные ладони, почти девичьи, и моя рука ведет его руку по неровностям моего лица, вспомни, Жером, твои ласки, их нежность, поры моей кожи, ее запах, твою руку, которая становилась влажной, касаясь моей груди, твое частое дыхание, когда мой рот хотел съесть твое ухо; прислушайся к твоей руке мужчины; я веду ею по моим губам, слезы текут с удвоенной силой из-за улыбки старика с розой, улыбки влюбленного, понимаю я теперь, как очевидность, умиротворенного, вечного влюбленного, мне, знавшей только обещания и утраты, сумрачные и неистовые встречи, в которых дикость была лаконичным языком; я веду твою руку, Жером, по моей шее, горлу, и ты даже не противишься, и по моим грудям, и я прошу тебя сдавить их, сделать мне больно, без боли я ничего больше не чувствую, без боли я мертва, и твои пальцы наконец повинуются, когтят, впиваются, царапают и исторгают у меня крик, короткий, тонкий, и этот крик словно разрывает кокон твоей вежливости, твоей мелкой трусости; теперь уже не я веду тебя, твои руки овладевают мной, они терзают; твои пальцы проникают, так непристойно и вульгарно, ты становишься зверем, грубым чужаком, а я ведь так тебя любила; ты слушаешь теперь только себя, ты берешь свое, насыщаешься, как изжаждавшийся хищник на водопое, боже, до чего твоя