ский выход имели и их работы, связанные с изучением разложения жиров микробами и влияния состава среды на бродильную способность дрожжей. Здесь же велись исследования с целью улучшения пищевых качеств различных видов хлеба путем увеличения содержания витаминов. Ученые зоопсихологического отделения, изучая проявление инстинктов в жизни животных и использование этих проявлений на практике, нашли более совершенные методы рационального пчеловодства.
Биологические исследования координируются вокруг основной проблемы — человек и влияние на него окружающей среды, в особенности производственных условий. Эти работы проводились по трем основным направлениям: 1) влияние среды и рода деятельности на строение организма человека и его органов; 2) физиология движения и трудовых процессов; 3) обмен веществ (включая проблемы иммунитета). Материалы, полученные в процессе многих исследований, послужили научной базой для законодательства по охране труда.
Биологические лаборатории с 20-х годов приступили к экспериментальному изучению разнообразных влияний внешней среды на строение и функциональную деятельность растений, животных и микроорганизмов в связи с корреляцией их органов и функций. Результаты этих работ имели значение для познания путей приспособления организмов к различным условиям внешней среды.
С 1918 года под руководством В. Н. Любименко велись работы фитофизиологического характера. Это были исследования в направлении изучения приспособительной деятельности растения и его фотосинтетического аппарата к изменению напряженности света и температуры, спектральному составу света и периодичности освещения.
В ботанической лаборатории были получены данные, доказавшие зависимость содержания хлорофилла в листьях от их освещения, выполнены эксперименты по определению количества хлорофилла и суточного хода фотосинтеза у морских водорослей. Ботаническая лаборатория, согласно новой структуре института, входит в состав сектора общей экологии и морфологии. Проблема развития растительного организма с исторической эволюционной точки зрения, под влиянием различных комбинаций внешней среды и сожительства с животными и растениями, является основной проблемой для исследовательских работ лаборатории.
В соответствии с этой общей установкой лаборатория в настоящее время разрабатывает главным образом вопросы, приспособления растений к таким основным факторам роста, как температура и лучистая энергия.
По мере расширения научных изысканий институт все активнее включался в выполнение работ, связанных с социалистическим строительством. Он проводил исследования в контакте с такими учреждениями страны, как Комитет по химизации сельского хозяйства СССР, Центральный исследовательский институт сахарной промышленности, Соевый институт, Отделение промышленных животных Сельскохозяйственной академии им. В. И. Ленина, Высший совет физической культуры и т. д.
Уже в декабре 1918 года обсуждалась программа институтского журнала. Я являюсь бессменным его редактором. Наши «Известия Научного института им. П. Ф. Лесгафта» начали выходить с 1919 года и были одним из немногих научных изданий, которые регулярно печатались в то трудное для страны время. Я придавал огромное значение печатанию этого журнала. Институт считал издание «Известий» одной из существенных сторон своей научной деятельности, так как опубликование результатов научных работ является как бы завершением процесса научного творчества, который оканчивается только тогда, когда его результаты делаются всеобщим достоянием. На страницах «Известий» печатались статьи ведущих сотрудников института и известных ученых-естествоиспытателей, освещались важные даты в жизни института и видных его ученых, помещались отчеты о деятельности отделений. Журнал пользовался широкой известностью не только в нашей стране, но и за рубежом[37].
Институт является центром подготовки научных кадров. Намразрешено допускать к занятиям в институте лиц, не принадлежащих к его составу, в качестве практикантов. Еще до создания аспирантуры здесь проходили практику многие выпускники и студенты высших школ РСФСР, а позднее и союзных республик — Среднеазиатского, Томского, Грузинского и Армянского университетов.
Предыдущий заведующий ботаническим отделением В. Н. Любименко развивал мысли, близкие моим, об изучении процесса видообразования, о необходимости союза экологии и эволюционной теории. В свете этих проблем он собирал данные о приспособлении растений к разнообразным факторам среды. Между мной и Любименко установились тесные деловые контакты, которые вскоре переросли в дружеские. Он посвятил мне статью «Смерть и бессмертие в биологическом освещении».
Как кормчий, я веду корабль — институт среди рифов в штормовую погоду. Но эти трудные и бурные времена памятны также как годы, полные надежд, большого духовного подъема и жажды творческой деятельности.
Во всем я ищу общее, закономерное, ряд аналогичных явлений. А это значит, что для меня тесно переплетаются вопросы астрономические и физические с проблемами биологии и психологии. Это происходит и в институте, где разрабатываются темы как биологические, так и астрономические.
Те проблемы и дисциплины, которые порой кажутся далекими друг от друга, работы по которым ведутся независимо, оказываются часто взаимосвязанными, на их стыке делаются открытия и возникают новые проблемы. Стремление к узкой специализации в науке является иногда препятствием для понимания важности комплексных исследований в области смежных наук, для системных исследований.
Как администратор я старался не проявлять себя и не вмешивался в тематику и научные работы, с моей стороны никогда не было никакого нажима на сотрудников. Но вместе с тем в институте царит деловая творческая атмосфера, атмосфера дружелюбия, дисциплинированности и бескорыстной отдачи всех сил общему делу. Эту атмосферу поддерживают и мои заместители: академик Л. A. Орбели, профессор А. Н. Крестовников, Д. Я. Глезер.
Я стараюсь вести скромный образ жизни, того же прошу и от своих сотрудников. Как директор я считаю, что, хотя институт всегда нуждался в средствах на научную работу, нужно как можно меньше предъявлять требований к Нарком-просу, не привлекать к себе внимания. Это приучает людей смотреть на научную работу как на главное и любимое дело жизни, учит проявлять инициативу, самостоятельно конструировать, создавать установки, ставить эксперименты без помощи лаборантов, которых в институте нет.
В Ленинграде нет интенсивного строительства, помещений не хватает для новых учреждений, и поэтому делаются неоднократные попытки отобрать некоторые здания института. И тогда я еду в Москву, в Совнарком, и добиваюсь отмены «опасных» постановлений».
Но вот их беседу прервала Ксения Алексеевна, приглашая к столу. За обедом она дополнила предыдущий рассказ своего супруга:
«Николай Александрович сохранил мягкость характера, оптимизм, чистую душу, житейскую наивность и ясный замечательный ум. Он прост и демократичен: для него совершенно естественно беседовать с ребятишками в институтском дворе, здороваться со служителями и дворниками за руку, знать их по имени и отчеству, расспрашивать их о здоровье и о жизни. Ребята его любят и даже организовали охрану своему «дедушке Морозу», когда он ходил гулять на набережную реки Пряжки. Во время субботников Николай Александрович вместе со всеми сотрудниками ездил в село Рыбацкое дергать морковь или в порт складывать дрова. И это он делал вопреки всем уговорам поберечь себя».
После обеда Сергей Александрович простился с гостеприимными хозяевами. Сегодня ему надо было возвращаться в Москву. При прощании он получил приглашение посетить Морозовых в их имении Борок. Сергей Александрович с огромным удовольствием его принял.
В дальнейшем С. А. Стебаков нашел некоторые работы, дополняющие его ленинградскую беседу с Н. А. Морозовым, и приложил к своим воспоминаниям.
«ПИСЬМА ИЗ ШЛИССЕЛЬБУРГСКОЙ КРЕПОСТИ»[38]
К ЧИТАТЕЛЮ
— Почему вы не отдадите в печать эти письма? — спросил меня около полутора лет тому назад один из моих друзей, прочитавший некоторые из них.
— Что может быть интересного для публики в посланиях, прошедших через цензуру таких министров внутренних дел, как Сипягин, Плеве и других? Ведь в этих письмах мне было запрещено говорить о чем бы то ни было, кроме своего здоровья, занятий и семейных дел. Они ни для кого не интересны, кроме моих собственных родных и близких знакомых.
— Вы ошибаетесь, — возразил он. — Крепость, в которой они писаны, не была обыкновенная темника. Это не был даже современный Шлиссельбург. Туда при вас никого не заключали без особого высочайшего повеления и никого не выпускали без такого же повеления. Сам остров был двадцать лет изолирован от всего живого мира. Поэтому все, что там делалось, стало интересно не для одних ваших друзей, но и для многих посторонних. Да и в письмах ваших затрагиваются не одни ваши личные дела, а также и разные вопросы…
— Но, — перебил я, — все это изложено в виде посланий к Верочке, Ниночке, Мане и так далее, которых никто не знает в публике!..
— Так что ж из этого? Кто вам запрещает написать в предисловии, что Ниночка и Маня — ваши племянницы, Петя — брат, а остальные — сестры, или приложить их список на обороте заглавного листа, как это делают в трагедиях!
Это меня рассмешило…
— Ваши письма, — продолжал он, — будут интересны многим по месту, из которого они написаны, а другим интересны, кроме того, и с одной совершенно особой точки зрения. В воспоминаниях, появившихся в «Былом», «Минувших годах», «Историческом вестнике» и других журналах, подробно описана внешняя сторона жизни заключенных в старой Шлиссельбургской крепости, но еще плохо выяснена их внутренняя, интимная и духовная жизнь, а ваши письма именно и являются официально засвидетельствованными документами психического настроения человека, считавшего себя навеки погребенным.
— Но эта интимная сторона жизни мало или, лучше сказать, односторонне очерчена и здесь. Неужели вы думаете, что я все 25 лет своего третьего заключения только и думал о том, что можно было сообщать родным через департамент полиции и министров внутренних дел? Нет! Такие мысли постоянно чередовались с другими, о которых я не имел ни малейшей возможности писать… Даже из этих писем были вычеркнуты администрацией некоторые места.
— В таком случае кто же мешает вам затронуть те стороны отдельно?..
Со времени этого разговора прошло почти два года. Недавно мне снова попались под руку эти уже полуразорвавшиеся по складкам письма, собранные когда-то, по мере их получения, моей сестрой Верой. Три из них уже затерялись, остальные готовы были обратиться в клочья.
Я вновь перечитал их, и на меня повеяло минувшим. Мне стало жалко этих остатков прошлого, потеря которых, рано или поздно, казалась мне неизбежной при неустойчивости условий современной жизни, где никто ничего не может предвидеть даже за год вперед. Подумав об этом, я решил последовать совету моего друга.
Ведь всякое произведение, печати, подумал я, по существу, есть такая вещь, которая никому насильно не навязывается. Его прочтет только тот, кто так или иначе, сочувственно или враждебно интересуется затронутым предметом или, в редких случаях, автором. Кому оно не интересно ни в каком отношении, тот совсем его не будет читать.
ПИСЬМО ПЕРВОЕ
18 февраля 1897 года
Милые мои, дорогие!
Вчера мне сообщили разрешение писать вам два раза в год и получать от вас письма в подлиннике. Если б вы знали, как я обрадовался этому!
Мы так давно расстались, что, боюсь, вы все, кроме матери, уже почти позабыли меня. Да и трудно было бы не забыть. В продолжение этих шестнадцати или даже, вернее сказать, двадцати трех лет у вас было столько новых впечатлений! Сестры, которых я оставил почти совсем маленькими, успели вырасти и давно повыйти замуж. Брат, которого я помню ребенком, крошечным Петей, теперь женат и сам имеет детей. Целое молодое поколение племянников и племянниц появилось на свет, некоторые из них уже успели окончить курс в гимназиях, а одна из племянниц даже поступила на курсы…
Столько новых лиц и событий не могли не заслонить в вашей памяти давно прошедшую разлуку. Совсем другое дело относительно меня. Все мои впечатления ограничивались почти одной моей внутренней жизнью и немногими однообразными сношениями с одними и теми же окружающими лицами, а потому я не только ясно представляю себе каждого из вас, как будто бы мы лишь вчера расстались, но даже припоминаю почти каждое слово, сказанное кем-нибудь из вас в последние дни нашей общей жизни. Время, которое было для вас так длинно, пролетело для меня, как один день, или даже как будто и совсем не существовало, хотя и в голове начали кое-где показываться седые волосы, и здоровье стало не так крепко.
Теперь вы поймете, почему вы все представляетесь для меня вместе, такими, как я вас оставил, и почему я пишу вам всем в одном письме, хотя и знаю, что теперь вы живете уже в различных городах, на сотни или даже тысячи верст расстояния друг от Друга.
В последние десять лет я получил от вашего имени несколько коротеньких извещений. Из них я знаю, что сестры, мать, брат и кузина Мария Александровна живы, получил их фотографические карточки от всех по одной, а от Верочки две (одна снята растрепкой, а другая модницей), об отце же не имею никаких известий, а только одну старую карточку, и это меня сильно беспокоит. Кроме того, я получил карточки Вали и бедного Сережи, который умер, семейную карточку, снятую братом Петей, благодаря которой познакомился с двоими из своих beaux-fréres. Как жаль, что вы не прислали мне карточек остальных близких родственников! Хотя я их и не знаю, но уже горячо люблю.
Если кто-нибудь из них будет сниматься, не позабудьте и обо мне; я часто смотрю на фотографии, которые у меня есть, и если иногда бываю грустен, то мне от этого делается легче. Я еще не знаю, кому из вас первому попадет это письмо. Когда будете мне отвечать, сообщите адреса для дальнейших писем. Мне вчера объявили, что теперь мне будут давать для прочтения ваши собственноручные письма. Я буду вам писать (как мне позволено) раз в полгода, буду сообщать вам о себе все, о чем могу говорить, а вы напишите мне подробно о том, что случилось с вами за последние 16 лет, с тех пор как я простился в Петропавловской крепости с отцом, Верочкой и Марией Александровной. Всякое письмо от вас будет для меня величайшей радостью.
В первые годы мне было очень тяжело жить, но с тех пор условия много изменились к лучшему. Уже более десяти лет я снова отдаю почти все свое время изучению естественных наук, к которым, как вы знаете, я еще в детстве имел пристрастие. Вы, верно, помните, как, приезжая к вам в имение на каникулы, я каждое лето собирал коллекции растений, насекомых и окаменелостей? Может быть, старшие сестры и Мария Александровна даже не забыли, как в последнее лето я завел вас вечером на Волгу, как вы помогали мне собирать там, под обрывистым берегом, окаменелости и как мы до того запоздали в увлечении; что на возвратном пути нас застигла в лесу ночь, и я должен был вести вас по звездам, через незнакомые поля, болота и заросли, где не было никаких дорог. Помните, как сестры перетрусились? Тогда в глубине души я был очень доволен, что знаю наиболее яркие: звезды. Они действительно помогли мне довести вас благополучно до самого нашего сада, хотя ночь и была осенняя, безлунная и в лесу такая темная, что мы едва могли видеть кончики собственных носов…
Здесь я несколько лет занимался астрономией, конечно — без телескопа, по одним книгам и атласу; но на воле, еще до первого заключения, я одно время имел в распоряжении небольшую трубку и настолько хорошо помню наши северные созвездия, что по вечерам узнаю каждое из них вверху через мое окно.
Года два или три я специально занимался здесь ботаникой, могу разводить цветы в крошечном садике, а для зимних занятий составил гербарий, в котором набралось более 300 видов растений. Кроме всего этого, я занимаюсь постоянно теоретической физикой и химией и уже четыре или пять лет имею хороший микроскоп. Теперь я пишу книгу о строении вещества и, если позволит здоровье, окончу в этом году. Написал уже почти полторы тысячи страниц, и осталось не более пятисот. Хотя этой книге, вероятно, и не суждено никогда попасть в печать[39], но все же я усердно работаю над ней почти каждый день в продолжение последних трех лет и чувствую невыразимое удовольствие всякий раз, когда, после долгих размышлений, вычислений, а иногда бессонных ночей, мне удается найти порядок и правильность в таких явлениях природы, которые до сих пор казались загадочными.
В последние годы я имею возможность пользоваться довольно значительным количеством книг на русском, французском, английском и немецком языках[40]. Кроме них я выучился итальянскому и испанскому, чтобы знать все главные языки.
Я часто, конечно, замечал, что если кто-нибудь изучает слишком много наук, то мало углубляется в каждую из них. Но мне кажется, что относительно себя я могу сказать, что избежал этой альтернативы. Моя жизнь прошла в исключительных условиях, и если вы припомните, что в продолжение целых десятков лет у меня не было никаких других радостей, кроме научных, то поймете, почему я часто упрекаю себя, что плохо воспользовался этим временем и что если б не был склонен иногда помечтать и почитать романы, то мог бы значительно более пополнить запас своих знаний.
Успокойте меня насчет отца, или, лучше всего, пусть он сам меня успокоит. Он был так добр и грустен, когда мы прощались с ним в крепости, что я не могу вспомнить об этом свидании без того, чтоб на глазах не навернулись слезы.
Как-то поживает милая, бедная мамаша? Я помню, что еще в нашем поместье, когда она заходила по вечерам в мое летнее жилище, во флигеле, чтобы ласково поговорить со мной и поцеловать меня еще раз на ночь, она жаловалась на «мельканье в глазах», и мог ли я ожидать тогда, что эта болезнь окончится так ужасно[41]! Как часто я с любовью вспоминал потом эти нежные вечерние посещения!
Напишите же мне обо всем подробно.
Как поживают мои beaux-fréres и belle-sœurs? Что делает все младшее, незнакомое поколение?
Всем передайте мой привет и напишите мне обо всем!
Письма адресуйте в департамент государственной полиции для передачи мне.
ПИСЬМО ВТОРОЕ
6 октября 1897 года
Милая, дорогая моя мамаша! Когда после стольких лет разлуки и полной неизвестности я принимаюсь писать это письмо, мое сердце полно такой жалости и любви к вам, что я не знаю, как все это я мог бы выразить словами. И прежде я был слишком сдержан и застенчив в этом отношении и редко находил подходящие слова, а теперь я почти совсем отвык говорить, думаю молча, и слова не спешат приходить ко мне на помощь, когда я в них нуждаюсь.
Более всего мне хочется сказать вам, что во все время нашей разлуки, не только здесь, но и на воле и за границей, когда я мог оставаться один и отдаться своим собственным мыслям, я часто вспоминал о вас, и мне было очень тяжело, что мы как бы без вести пропали друг для друга и вы обо мне ничего не знаете. Тогда вспоминал я и свое детство и за многое в нем не мог не упрекнуть себя. Но верно, такова уж судьба всякого нового поколения. В первые годы жизни всякий ребенок, которого мать действительно любит, живет лишь отражением ее жизни, простосердечно и без стеснения выражает ей ласками свою нежность, и она знает все, что он думает и чувствует. Но потом, когда мальчик подрастает и становится почти взрослым, он начинает жить в своем обособленном мире. У него являются мысли и интересы, которые он охотнее поверяет своим товарищам, чем старшим. Если по временам у него и является потребность выразить матери свою любовь, он редко найдет для этого вполне свободные выражения, а обыкновенные детские ласки ему уже кажутся ребячеством…
Все это повторилось в свое время и со мной. И в детстве, и в ранней молодости я вас глубоко любил, и если в последние годы, когда я приезжал к вам на каникулы, моя внутренняя жизнь оставалась для вас закрытой, то лишь потому, что так поступает почти всякий человек в этом переходном возрасте. Зато теперь я уже не боюсь, что кто-нибудь упрекнет меня в ребячестве, а потому часто целую вашу фотографию.
Я очень рад, дорогая, что вы снова поселились в Борке. Правда, при современном земледельческом кризисе сельское хозяйство едва ли может приносить какие-либо материальные выгоды, но все же для вас открылась возможность более деятельной и привычной жизни. Я думаю, что в Петербурге вам было очень скучно при вашем зрении. Будьте же здоровы и счастливы, моя дорогая, и подумайте, нельзя ли снова возвратить операцией свое зрение.
Теперь, милые сестренки, хочу написать по несколько строк и вам. Ты, милая Груша, непременно пришли мне свою новую фотографию, так как твоя старая сильно попорчена. Ты и не заметила, что забыла сообщить мне об обычных занятиях своего мужа и о том, есть ли у вас дети. Ты пишешь только, что фамилия его (т. е. теперь и твоя тоже) — Франиия — оригинальна. По-моему, это очень хорошая фамилия. Доктор Франиия в первой половине этого века был знаменит на весь мир как диктатор Парагвая в Южной Америке! Может быть, и ваша фамилия тоже из Испании? Впрочем, откуда бы она ни происходила — это все равно. Ты говоришь, что Молога — маленький и скучный город. Я так и думал прежде, но потом переменил свое мнение. Я где-то читал, что у вас существует женская гимназия, даже яхт-клуб на Волге, зала для гимнастики и много других развлечений и полезных предприятий. При том же ведь Молога служит санитарной станцией для всего нашего семейства, так что я нисколько не удивляюсь и тому, что ты там чувствуешь себя хорошо!
Не знаю, в Мологе ли ты еще, милая Надя, или уже переселилась в другой город? Твое письмо очень меня растрогало.
Вполне понимаю, как тяжело тебе было потерять так. рано свог его сына Мишу. Все письмо твое наполнено рассказом о твоих детях и о близких тебе людях, так что для себя самой у тебя не осталось и места… Тебе незачем было хвалить так много свою дочку Ниночку. Она такая славная, что я с первого взгляда на ее карточку полюбил ее от всей души. Если в следующее лето она снова приедет на каникулы на родину, то пусть побывает на моем островке в Борковском парке и наберет себе там поляники.
Бедная моя Варя! Из всех сестер ты самая молодая, но жизнь принесла тебе более горя, чем всем другим! По коротенькому сообщению, которое я получил через департамент несколько лет назад, я все не мог сообразить, который из твоих детей умер, старший или младший. Только теперь я узнал, что это бедный Сережа. На первой твоей карточке ты смотришь совсем девочкой, а на второй у тебя очень страдальческое выражение. Верно, ты была больна или фотография очень неудачна. С следующей посылкой непременно пришли мне хорошую, как обещала, и смотри, будь на ней бодрой и здоровой, как подобает быть мамаше такого славного мальчика, как Валя. У твоего сынишки замечательно умная головка и умные, выразительные глаза. Таких славных мальчиков я, кажется, еще никогда не видал, — просто прелесть! Целую его заочно.
Что же касается до моей карточки, то едва ли твое желание иметь ее исполнимо. Во время последних свиданий с отцом я говорил или писал ему, что если вы хотите получить мою хорошую фотографию, то напишите об этом в Швейцарию Элизе Реклю. Если вы исполнили тогда этот совет, и письмо дошло, то он, конечно, давно исполнил ваше желание, так как, уезжая в Россию, я ему оставил свою фотографию.
Я еще не получил твоего письма, милый Петя, и потому не все знаю о твоей жизни. Не знаю даже, как зовут твою жену и сына. Я очень был обрадован словами Верочки, что твое полевое хозяйство идет не без успеха.
До сих пор я представляю себе Борок в том же виде, как в молодости, но часто думаю и о переменах, которые там могли произойти. Жив ли еще флигель, в котором мы все увидали свет?
Уничтожена ли при доме исакиевская колоннада, производившая мрак и сырость в тех комнатах, что прилегают к саду? Я думаю, что давно уничтожена, потому что она была уж слишком неудачно задумана отцом… Что сделалось с оружейной комнатой, с ее вензелями из различного рода старинного оружия, клинков, рапир и проч., и проч.?.. Много ли растет яблоков на яблонях за сиренями, направо от балкона? Существует ли еще круг из карагача, который мы все называли акациями, перед подъездом дома? Растут ли по-прежнему вокруг него кустарники пушистых спирей, на которых всегда заседали бронзовые жуки? Сильно ли разрослись липовые клумбы, насаженные отцом в разных местах сада? Я думаю, что большая часть липок в этих маленьких рощицах заглушили друг друга, а из выживших образовались огромные букеты, разбросанные посреди большого березового парка. Какие ягоды растут теперь у вас? От тех кустов крыжовника, что находились за маленькой безоконной беседкой перед спуском сада к нижнему берегу, верно, не осталось и следов? От каменных ворот, там, далеко в поле, к которым мы иногда путешествовали, наверное, осталась только груда камней? А на старом Борке, где в мое время еще были живы оба этажа старого, заколоченного наглухо каменного дома и виднелся даже шпиль с шаром наверху, вероятно, давно образовались живописные развалины? Я хорошо помню, как не раз, рискуя сломить себе шею, взбирался туда на чердак по старым, шатающимся лестницам, на которых недоставало многих ступенек…
А тебя, моя славная сестренка Верочка, я отложил на самый конец для того, чтобы расцеловать на прощание тысячу раз за твое милое письмо. Право же, моя дорогая, если б я мог любить тебя еще больше, чем люблю, то непременно полюбил бы за твое доброе послание. Для того чтобы написать такое письмо, нужно иметь любящую, отзывчивую душу, уметь поставить себя на место другого и на время чувствовать его чувствами. Твое письмо меня и растрогало, и утешило в одно и то же время. Дня три подряд у меня затуманивались от него глаза, и я ничего не делал, а только мечтал о вас и все смотрел на ваши карточки, особенно на ту, где ты сидишь рядом с мамашей в какой-то хижине. Это такая прелестная картинка, что более похожа на произведение искусства, чем на действительность.
Да, моя Верочка, много прошло времени, много было и потерь, и радостей с тех пор, как мы расстались, и когда все это разом нахлынуло на меня, то в душе получилась такая смесь счастья и горя, что в ней трудно было разобраться. Но горе мало-помалу улеглось, а радость и счастье остались. Сколько раз в прежние годы, ходя взад и вперед по своей комнатке в длинный зимний вечер, я думал, что, может быть, во всем широком мире нет уже ни одной живой души, которая меня помнила бы и любила хоть немного, и в эти минуты я чувствовал себя таким одиноким и затерянным. И вдруг оказывается, что это были лишь мрачные фантазии, что не только одна моя дорогая мать, но и все вы, сестрички, и брат, и кузина Маша помните и любите меня, и все время заботились обо мне!
Но будет сентиментальничать и говорить о себе. Грустно было мне читать о последних годах жизни отца и о его тяжелой болезни, но известие о его смерти было для меня далеко не так неожиданно, как вы думали. Уже по одному старинному виду его карточки, не говоря об отсутствии положительных известий о его жизни, я давно догадался, что его нет в живых, и неизвестность (если это состояние можно назвать неизвестностью) была едва ли не тяжелее, потому что действовала как бесконечная хроническая болезнь…
Свои детские мореходные опыты на нашем пруде, в водопойной колоде вместо лодки и с парусом из простыни (о которых ты спрашиваешь), я помню очень хорошо. Так же хорошо помню и наши вечерние поэтические прогулки в настоящей лодке вокруг островка, когда окна хижины на островке блестели так таинственно от лунного света, а по волнам на воде тянулась к луне широкая полоса блеска. Помню, как иногда во время нашего катания поднимался над водой туман, и лодка неслышно скользила посреди беловатого облака; берега совсем исчезали из виду, и только смутные фигуры ивовых кустов одна за другой поднимались из тумана как-то совсем неожиданно и близко. Эта любовь к мореходству не оставляла меня и потом. Я очень любил кататься на парусах или на веслах по Женевскому озеру, когда поднимался свежий ветер и лодку бросало, как мячик[42]. А когда пришлось ехать морем из Англии во Францию, то был в полном восторге от того, что поднялся сильный ветер, пароход начал переваливаться с боку на бок и клевать носом воду. Почти все пассажиры убежали в каюты, лакеи начали бегать взад и вперед за медными тазиками, à я только радовался; забрался на самый нос и все смотрел, как он сначала поднимался вместе со мной высоко-высоко и я смотрел с него вниз, как с колокольни, а потом вдруг мы оба (нос и я) бухались в воду и меня всего обдавало брызгами и пеной.
Мне так хотелось бы иметь ту фотографию нашего островка, которую тебе возвратили обратно из департамента полиции. Я писал туда об этом, и мне ответили, что в департаменте не знали о том, что эта фотография имеет такое близкое отношение к моим семейным воспоминаниям — иначе ее, вероятно, не задержали бы. Если вы хотите сделать мне большое удовольствие, то снимитесь группами на островке или в других живописных местах имения и пришлите мне.
Какие именно цветы и древеса ты насаждаешь, Верочка, и где именно? Я, как и ты с Александром Игнатьевичем, умею набивать чучела птиц и зверей. Что же касается до рыб, то это, по-моему, куда труднее. На своем веку я успел набить только одну рыбу — селедку, и притом уже просоленную, из бочонка! Я думаю, что этот подвиг стоит набивки десяти птиц, тем более что селедка была изображена мной плывущей и соответственно утверждена на проволоке.
Ну, прощайте все, мои дорогие! В какие месяцы вам удобнее получать мои письма? Что касается до меня, то в моей жизни ничего не переменилось. Здоровье иногда немного лучше, иногда немного хуже, но в общем осталось без перемены. Одно время, по причине сердцебиений, пришлось приостановить даже главную работу моей жизни — книгу о строении вещества, но теперь я снова принялся за нее. Не бойтесь, что я потрачу на это здоровье, как пишет Верочка. Правильные занятия и научные интересы — это мое единственное спасение. Без них мне было бы совсем плохо.
Целую всех много раз. Любящий вас
Милая мамаша! Зрение не позволяет вам писать ко мне. Так продиктуйте для меня Пете или Верочке хоть немного. Мне так хотелось бы иметь от вас хоть несколько ваших собственных слов.
ПИСЬМО ТРЕТЬЕ
24 февраля 1898 года
Бесценная моя мамаша!
Обнимаю и целую вас множество раз за те добрые строки, которые вы продиктовали для меня Верочке. Да! будем бодры, будем надеяться на лучшие дни! Теперь, когда я узнал, что вы здоровы, окружены семьей, что ваш день наполнен обычными хозяйственными заботами, исчезла главная тяжесть, лежавшая у меня на душе. Если же нам и не придется более увидеться, то будем радоваться тому, что в последние годы жизни мы не были разлучены душою. Не плачьте обо мне так много, моя дорогая! Человек привыкает ко всему, и для меня прошли самые тяжелые первые годы. Не будем думать, что душевное настроение человека, бодрое или унылое состояние его духа зависят только от окружающей его обстановки. Человек носит их в своей собственной душе. Кто по природе склонен к унынию, кто думает только о самом себе, тот будет несчастлив, где бы он ни был и с кем бы он ни был. У меня же нет этого в сердце. Из-за своих стен я также могу сочувствовать всем, кто живет и любит на свободе, вспоминать о вас, думать и гадать о том, что вы теперь делаете и о чем думаете. Кроме того, я имею счастливую в моем положении особенность забывать все окружающее, когда читаю интересную для меня книгу или просто думаю и мечтаю. А это бывает почти каждый день, так что я вечно гляжу куда-нибудь в отдаленное пространство и время и почти не вижу того, что у меня под ногами.
Правда, всего этого слишком мало для сколько-нибудь живого человека… И мне хотелось бы поглядеть на дорогие лица, услышать любимые голоса. Хотелось бы поговорить с вами, дорогая, так, как можно говорить только с самым близким человеком, для которого открыт каждый уголок души… Не все скажешь при людях, что говорится наедине дорогому и любящему тебя существу, и не всякий может писать открыто так, как он мог бы разговаривать в тесном семейном кругу[43]. Да и что значат все слова и письма в сравнении с одной возможностью просто обнять и поцеловать тех, кого любишь? Но что же делать! Будем утешать себя тем, что прежде не было и этого. Будем радоваться тому, что худшее прошло и, вероятно, не возвратится. Кто знает? Может быть, дождемся и лучших дней. Ведь чем дольше продолжается ненастье, тем скорее можно надеяться, что настанут наконец и светлые дни. Отдадимся же, дорогая, на волю течения. Куда оно нас вынесет — туда и хорошо.
В полдень 13 января, перед самым обедом, я получил, мои милые, вашу вторую посылку. Вы, конечно, поймете, что в этот день я позабыл о своем обеде и он остался нетронутым на моем столе. Вы просите меня написать вам о моей обычной жизни…[44] Она очень однообразна! Встаю я довольно рано — часов в 7 или 8, но перед этим некоторое время валяюсь в постели и мечтаю. Перед обедом гуляю довольно много, а после обеда в прежнее время сейчас же принимался за работу над своей книгой вещества[45], а по временам ходил в мастерскую переплетать книги для нашей библиотеки и выучился делать очень недурные и прочные переплеты. Сделал даже большой альбом, для ваших фотографий, и теперь мне их очень удобно рассматривать, не опасаясь, что они изотрутся. Однако в последние годы здоровье не позволяет мне много работать или писать после обеда — от этого начинается сердцебиение и боль под ложечкой. В это время я обыкновенно занимаюсь чтением, когда день светлый, или привожу в порядок свои коллекции, или что-нибудь в этом роде. Но часа через три после обеда я каждый день (за очень редкими исключениями) пишу свою «книгу вещества» вплоть до ужина, который по совету доктора я заменил кружкой молока с белым хлебом (потому что если съем за ужином что-нибудь более существенное, то ночью плохо сплю от кошмаров и сердцебиения). После этого я хожу и мечтаю часов до одиннадцати или посвящаю это время на чтение иностранных книг и журналов вроде английского «Idler»′a, или «Revue des Revues», русских же книг в это время не читаю совсем.
Сплю теперь довольно спокойно, когда день прошел без треволнений, а года два назад почти совсем не спал от постоянного звона в ушах и плохого состояния нервов. Чай пью два раза в день, а обед свой редко съедаю даже до половины, потому что совсем потерял аппетит. Остаток обеда отношу на следующий день на прогулке воробьям, которые ко мне слетаются уже на дороге целой стаей. Только их обижают голуби, которые тоже спешат на пир, и их приходится отгонять, чтоб воробьи не остались голодными. На прогулках я прежде занимался огородничеством и цветоводством в крошечном садике, но в последние годы земляные работы оказались не по моим силам, и я сдал свою грядку своему товарищу по прогулкам, который очень любит этим заниматься и выплачивает мне «арендную плату» огурцами, редиской, а иногда и дыней[46]. Шток-розы у нас почти не хуже Верочкиных, только цветут очень поздно — к самой осени. Обязательных работ здесь нет и никогда не было, но в первое время после суда было несколько лет такого полного одиночества (тогда я был в другом месте)[47], что я почти разучился говорить и не узнавал своего собственного голоса. Вот в это-то первое время, когда приходилось жить только своей внутренней жизнью, и сложилась у меня в общих чертах та теория, о которой в последние годы я пишу книгу, и, вероятно, только это счастливое обстоятельство, наполнившее пустоту моей жизни, и спасло меня от сумасшествия.
В прошлом письме я уже говорил вам, что всякий раз, когда мне позволяли место и обстоятельства, на свободе или в заключении я возвращался к своему любимому предмету, о котором вы помните, — естественным и математическим наукам. Я думал, да и теперь думаю, что естественные науки не только разъяснят нам все тайны окружающей нас природы, облегчат труд человека и сделают его существование легким и счастливым, но в конце концов дадут ответ и на те тревожные вопросы, которые так хорошо выражены в одном из стихотворений Гейне:
Кто объяснит нам, что — тайна от века,
В чем состоит существо человека,
Как он приходит, куда он идет,
Кто там, вверху, над звездами живет?
Оттого-то в первые годы сознательной жизни я бросался от одной естественной науки к другой и снова возвращался к первой. Мне всегда казалось, что наиболее интересное заключается именно в том, с чем я еще не успел ознакомиться, и для меня, всегда было настоящим праздником, когда приходилось преодолеть какую-нибудь трудность. Вот и сейчас, например, я вспомнил с улыбкой об одном минувшем вечере, когда, занимаясь вместе с товарищем математикой[48], я в первый раз постиг один трудный символ, называемый знаком интеграла и наводивший на меня до тех пор суеверный трепет. Поняв, в чем дело, и написав этот крючок (т) в первый раз со смыслом в свою тетрадку, я был в таком восторге, что схватил товарища за руки, и мы оба вертелись, как сумасшедшие, по комнате. Мы даже записали год и число этого памятного дня — но, конечно, все это после затерялось. Вот эта-то вера в естественно-математические науки и некоторый запас знаний, который я мог разрабатывать, когда остался один, без книг и внешних впечатлений, и поддержали меня в трудные годы жизни, позволяя уноситься мыслью далеко от всего окружающего и даже забывать о своем собственном существовании. Я пишу вам это, потому что знаю, что все касающееся моей внутренней жизни после разлуки с вами, все мои радости и страдания будут вам близки и интересны. Теперь, как я уже говорил вам, я могу пользоваться некоторыми из самых современных научных сочинений, не только русских, но и иностранных. По-прежнему я интересуюсь всем новым в естественных науках: и новыми элементарными телами, вроде аргона и гелия, и каналами на Марсе, и рентгеновыми лучами, и даже новыми математическими теориями о многомерных пространствах.
Все интересное я выписываю в тетради, но, несмотря на это, уже давно перестал перебрасываться от одной науки к другой и в последние пять-шесть лет совсем специализировался на учении о строении вещества, которое, по-моему, лежит в основе всех остальных наук о природе. Вот будет радость, когда удастся дописать последнюю страницу моей книги об этом!
Милый Петя, и вы, сестренки! Вы отлично сделали, что описали мне все, что вас окружает, вплоть до того, как квакают лягушки на пруде, и притом, по словам Нади, «очень грубыми голосами», и как их боится Верочка. Именно эти маленькие подробности я и читаю с особенным удовольствием, потому что вижу в это время вас так ясно, как будто бы вы находились у меня перед глазами. Вот так пишите и в будущем! Каждый раз, когда я приезжал в Борок на каникулы, мой слух еще по дороге со станции поражал этот лягушачий концерт, к которому изредка примешивался резкий крик коростеля, похожий на скрип несмазанной телеги или той деревянной качели, на которой мы с вами и с Мери качались иногда по вечерам. И вот, когда я читал о кваканье лягушек, я все это припомнил очень живо. На меня так и пахнуло детством, свежестью деревьев, простором полей, и на душе стало легко и хорошо! Давно уже я не видал ничего такого!..
В Борке, по вашим сообщениям, все так сохранилось, что я начинаю подозревать, не уцелели ли на тесовой перегородке флигеля (в западной большой комнате, где потом стоял бильярд) и те смешные рожи, которые я нацарапал гвоздем у самого пола, когда мне было года четыре или пять… Всякий раз, когда я возвращался домой на лето и жил в этом отделении, я очень смеялся, глядя на эти произведения своего детства. Когда будете писать следующий раз, не забудьте сообщить мне, целы ли большие портреты отца, дедушки и бабушки и разные масляные картины на стенах: всевозможные нимфы-Калипсы, морские виды Айвазовского (которые мне нравились более всех других из наших картин) и разные бытовые и исторические картины в зале наверху и в других комнатах.
Из ваших писем оказывается, что теперь можно дойти до самого пруда, ни разу не выходя в поле. Читая Надино и Верочкино описание этих густых зарослей около пруда, я невольно вспомнил один сон, который я видел несколько лет назад. Мне снилось, что я снова попал в Борок, но весь сад перед балконом, до самого спуска к нижнему полю, зарос густым и высоким еловым лесом, и я никак не мог пробраться через него к дому, хотя и слышал ваши голоса на балконе. Вообще я вижу иногда сны, которые переносят меня к вам, но все это — сны из нашей детской жизни.
Как хорошо ты сделал, Петя, что так подробно описал мне свою жизнь. Теперь исчез в моей голове последний пустой промежуток, который мешал мне связать наше детство с вашей современной жизнью. Очень ли разрослись соседние с Борком деревни: Дьяконово и Григорево? Изменились ли в них нравы и обычаи? Когда я был дома в последний раз, там не было еще ни одной школы, и крестьяне почти поголовно были безграмотны, а кругом на много верст не было ни одной души, с которой можно было бы о чем-нибудь поговорить. Есть ли теперь около вас какие-нибудь соседи, с которыми ты более или менее близок?
Ты, Верочка, спрашиваешь меня, как идет моя «книга вещества». С великим удовольствием могу сказать, что как раз в день Рождества и в день нового (1898) года я окончательно разрешил два последних затруднения в моей теории, и теперь мне остается только изложить уже по готовому плану один большой отдел книги, который хотя и носит понятное и даже приятное (особенно для женщин) название «ароматических соединений», однако представляет в учении о структуре вещества (за исключением белков) самую сложную часть. Очень охотно объяснил бы я тебе, в чем состоит моя теория и в каком отношении она находится к прежним взглядам, но, к сожалению, вопрос этот настолько специальный, что понятен только для немногих, и я сам не мог бы даже приступить к нему, если б в прежнее время не занимался очень много теоретическим и практическим анализом минералов и органических веществ. На каждой странице моей рукописи ты увидала бы структурные формулы, от одного взгляда на которые у непривычного человека (как сказал мой один товарищ) делается «рябь в глазах». Но для того, кто с ними освоился, эти формулы совсем не так трудны, напротив — они очень стройны и выразительны, а выводы из них имеют большое значение для всех отраслей естествознания. Вот почему я очень люблю их и так свыкся с ними, что вижу их даже во сне и пишу почти все наизусть, десятками, без передышки.
Вот теперь ты имеешь понятие о внешнем виде моей книги и не удивишься тому, что она подвигается так медленно. В последние пять лет я занимаюсь серьезно только одним этим предметом. Каждый день (кроме болезней) посвящаю книге три-четыре часа (больше физически не могу), и все-таки редко удается написать в день более трех-четырех страниц. Однако, несмотря на эти медленные шаги, в год выходит много, и книга медленно, но явно приближается к концу. Сначала я просто приходил в отчаяние, когда после нескольких месяцев работы видел, что конец остается по-прежнему далеко или даже прямо удаляется, вследствие расширения плана во время работы, но теперь перевал сделан, и заключительная глава приближается с каждым месяцем. Когда окончу всю книгу, думаю написать еще более короткое популярное изложение ее содержания, чтоб теория не оставалась доступна лишь тесному кругу специалистов, если книге будет суждено когда-нибудь увидеть свет.
Моя бедняжечка Надя! Тебя, как я вижу, совсем ограбили прошлое лето ваши литовские баронессы. Смотри, если так пойдет и в следующие годы, то Ниночка твоя скоро превратится в Нисю (Раппа Nisia). Вывожу эти слова так храбро, потому что как-то, между делом, подучился немного и польскому языку[49] и даже прочел с успехом несколько польских книг: кое-что из романов Сенкевича, Яна Ляма, Крашевского и даже из стихотворений Хиикевича. Тогда я думал в простоте души, что делаю это только из любознательности, но теперь начинаю склоняться к мнению, что здесь было предчувствие относительно Ниночки и что спириты правы, когда говорят, что грядущие события бросают на нас свои тени… Но серьезно: ты, верно, очень скучала, не видя своей дочурки целый год? Была ли ты у нее после этого? Как она поживает? Ты и Варя так хорошо описали мне ваших детей, что я теперь их знаю не только по наружности, но и по характеру, как будто бы был лично знаком с ними. А как славно описала ты заросли у пруда и лягушек — просто прелесть!
Одна из твоих новых карточек, сестренка Варя, та, которая на большом листе, очень меня обрадовала: там у тебя веселый и здоровый вид. Зато другая, где ты с Валей, совсем меня огорчила твоим страдальческим выражением, да и Валя на ней совсем унылый. Ведь говорил я тебе, чтоб ты не была грустной и больной, а здоровой и веселой, — а ты на этой карточке чуть не плачешь! Даже я, несмотря на все свои приключения, никогда не смотрел так уныло. Ободрись же, дружочек, и будем надеяться, что из твоего Вали выйдет очень умный и талантливый человек. Его рассеянность на уроках, о которой ты пишешь, нисколько не служит дурным признаком. Механическое заучивание букв, цифр, таблиц сложения и умножения, на которое сводится начало всякого обучения, конечно, мало удовлетворяет живого и наблюдательного ребенка, так как не доставляет никакой пиши его мысли или воображению. Его ум невольно переносит свою деятельность на что-нибудь другое, более занимательное, и чем богаче одарен этот ум, тем более он находит себе постороннего материала для размышления и тем более причин к рассеянности. Потом, когда период скучного механического заучивания окончится и начнется настоящая живая наука, пройдет и его рассеянность. Когда я в первый раз смотрел на его карточку, мне невольно вспомнился рисунок из одной старинной (начала XIX века) книжки, где по выпуклости лба и головы д-р Галль учил определять склонности и способности человека: по этой книжке выходит, что у твоего Вали должно быть очень сильное воображение. Правда, что Галль хватил через край, и потому его френология после временного успеха была всеми забыта. Однако некоторые пункты в ней были справедливы, и исследования последних лет над специальной деятельностью различных областей мозга воскрешают в исправленном виде кое-что и из этой френологии. Теперь, как до меня доходит, некоторые ученые (вроде Ломброзо) только тем почти и занимаются, что ощупывают головы всех и каждого. Хотя тут и много увлечения, но я уверен, что воображение сидит именно в передней части головы, за лбом, который у Вали такой большой и выпуклый. А воображение — это лучшая из человеческих способностей, без которой немыслимо никакое творчество. Непременно пусти его по научной дороге, и лет через двадцать он будет твоей гордостью, а в ожидании этого крепко поцелуй его от меня.
Ты, дорогая моя Катя, просишь написать тебе о моем здоровье… Вот именно материя, о которой я менее всего люблю думать и говорить! Могу тебя только успокоить, что никакой смертельной болезни у меня пока нет, а что касается до не смертных, то их было очень много. Было и ежедневное кровохарканье в продолжение многих лет, и цинга три раза, и бронхиты (перестал считать), и всевозможные хронические катары, и даже грудная жаба. Года три назад был сильный ревматизм в ступне правой ноги, но, убедившись, что никакие лекарства не помогают, я вылечил его очень оригинальным способом, который рекомендую всякому! Каждое утро, встав с постели, я минут пять (вместо гимнастики) танцевал мазурку. Это был, могу тебя уверить, ужасный танец: словно бьешь босой ногой по гвоздям, особенно когда нужно при танце пристукивать пяткой. Но зато через две недели такой гимнастики ревматизм был выбит из ступни и более туда не возвращался! Раза три совсем приходилось умирать от разных острых болезней, но каждый раз с успехом выдерживал борьбу со смертью. Теперь кровохарканья прошли, а с сердцебиениями кое-как справляюсь и чувствую себя даже лучше, чем в прошлом году. По наружности во мне нет почти ничего болезненного, и я даже кажусь моложе своих лет, только очень худ, совсем не накопил никакого жиру. Несколько седых волос, о которых я вам писал, ведут себя очень странно и, очевидно, чисто нервного происхождения. В самой голове их нет и не было, но когда я чем-нибудь расстроен, их можно заметить тут и там в бороде. Затем, когда я некоторое время чувствую себя хорошо, они снова исчезают. Сначала я думал, что они выпадают, но потом убедился, что ничего подобного нет и те же самые волоса принимают снова естественный цвет! Так продолжается и теперь.
Как твоя семья, милая Катя, по числу детей походит на нашу! Воображаю, что за чудесная лесенка выходит, когда поставить рядом всех твоих детей — Тоню, Шуру, Маню, Колю, Мишу, Петю, Катю и Андрюшу. Ты говоришь, что с маленькими много хлопот, — но зато сколько и радости, особенно когда подрастут!
Мне всегда нравились семьи, в которых много детей, и когда мне приходилось в них бывать, я всегда любил возиться с детьми, и дети меня всегда любили. Раз, качая одну пятилетнюю девочку на руках, я поднял ее так высоко, что стукнул головой о потолок, но, к счастью, не сильно, и она только собралась всплакнуть, но тотчас позабыла свое намерение и взобралась ко мне на колени. А я ужасно перепугался и думал, что у нее на голове вскочит шишка…
Ну, теперь прощайте все, мои дорогие. Если б вы знали, сколько радости приносят мне ваши милые, милые письма.
ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ
12 июля 1899 года
…Милая, бедная мамаша! Я и подумать не могу без боли в сердце о том, как тяжело вам почти совсем не видеть окружающего мира! Мне кажется, что к потере зрения так же трудно привыкнуть, как и к лишению свободы, и потому я могу сочувствовать вам более, чем кто другой. Мы оба не можем видеть далеко… В этом смысле ведь и я здесь должен считаться слепцом. Я уверен, что если б был с вами, я успел бы передать и вам свое убеждение, что снятие катаракты — не такая уж опасная операция, как вам кажется, но вдали от вас я чувствую свое бессилие и понимаю, что мои слова, как основанные на заочных представлениях, не могут быть для вас убедительными, да и сам я не могу говорить с уверенностью, когда не вижу положения дел собственными глазами…
Сообщите, дорогая, как вы проводите свой день, что думаете и делаете, и как поживают ваши цыплята?.. Всякая маленькая подробность вашей жизни будет для меня дорога и радостна… Что касается до меня, то хотя я по-прежнему и не могу считать себя здоровым, но при однообразной жизни, к которой я привык за много лет заключения, и при помощи различных медикаментов, которые я теперь сейчас же получаю, как только в этом оказывается хоть малейшая нужда, у меня нет никаких опасений, что я вдруг споткнусь и упаду…
Ты жалуешься, Петя, что соседние крестьяне сильно допекают тебя потравами, порубками и тому подобными нашествиями… Что же делать, мой дорогой, такова общая судьба всех землевладельцев в России… Все это происходит от недостаточности школьного образования в крестьянской среде: фабричные и заводские рабочие хотя и вышли в большинстве случаев из тех же крестьян, но уже многие благодаря хорошим училищам стали настолько образованными людьми, что от них кое-чему можно поучиться и нашему брату.
Несомненно, что для тебя жизнь петербургского домовладельца, каким ты был прежде, шла бы спокойнее. Но я вполне понимаю и сочувствую тебе в решении переехать в деревню. Грустно было бы видеть родное гнездо в руках кулаков и, случайно возвратившись на родину, найти на месте нашего тенистого парка, где каждый закоулок пробуждает целую толпу воспоминаний, одни прозаические кочни капусты…
Кстати, вот вопрос, который меня очень интересует. Когда отец обвел валами и канавами усадьбу, из той канавы, что идет за парком, вода по веснам начала потоками спускаться по про^ гону и вырыла там, еще при мне, довольно значительный овраг. В последний год моего пребывания я очень интересовался тем, что будет далее из этого оврага, который, по моим соображениям, должен был делаться все шире и глубже. В каком виде это место, и сбылись ли мои предположения? Это очень интересует меня с геологической точки зрения. Если тут действительно образовался овраг, то на дне его могут валяться вырытые водой окаменелости, вроде тех, которые ты с сестрами, помнишь, помогал мне собирать на Волге. Не попадались ли они тебе?
Теперь поговорим и с тобой, дорогая Верочка!.. Прежде всего поблагодари Александра Игнатьевича за фотографии с нашего островка. Мы, дети деревни, так привязываемся к своим родным местам, что тот, кто вырос в городе, едва ли даже может это понять! А между тем эта привязанность вполне естественна. Мы с детства свыкаемся и дружимся с каждым деревом родного сада… С каждым пригорком и кустом связаны какие-нибудь дорогие воспоминания. Пока живешь в деревне, этого не замечаешь и не сознаешь. Часто даже бывает скучно, особенно в дурную погоду, но зато, когда пришлось надолго или навсегда расстаться со всем этим, сколько милых воспоминаний воскресает в памяти!
Так и теперь со мной…
Когда я смотрю на эти две фотографии, а также и на вашу группу на балконе дома, в моей памяти воскресает целый ряд картин. Я вижу, с какого места на берегу пруда снята каждая из них. Беседка на островке — из чаши кустов на противоположном берегу или из лодки, плававшей под ними. Островок второй фотографии снят с северного берега, около того места, где в мое время съезжали с бочкой за водой для лошадей. За большим ивовым кустом направо стояли мостки, с которых мы спускались в воду во время купания. Этот ивовый куст сильно разросся с тех пор, и один из стволов его упал в воду, но мне кажется, что он еще тот же самый, который знал меня в былые времена. Противоположный берег пруда зарос еловым лесом, а в мое время здесь была еще ровная насыпь, вся поросшая зарослями иван-чая, через которые трудно было пробраться. Я тогда еще не знал, что это так знакомое нам всем растение с длинными, высокими стеблями и кистями красно-розовых цветов на вершине и есть не что иное, как иван-чай, о котором я не раз слыхал и читал… Но как зато обрадовался я, когда, занимаясь здесь ботаникой, узнал наконец это растение и его место среди других — словно среди толпы незнакомых мне людей вдруг наткнулся на друга своего детства!
И теперь я очень люблю это скромное растение и всегда бываю рад, когда его увижу пробивающимся из земли, где-нибудь у забора моего жилища.
Да, милая Верочка! Деревенская природа кладет на нас в детстве неизгладимый отпечаток. Всякий раз, когда из тесных и людных улиц в моей последующей городской жизни мне приходилось попадать на простор полей, на утесы гор или в глубину леса, мне так и хотелось прыгать от радости, и каждое дерево казалось мне моим старым другом. Да и теперь я почувствовал бы то же самое! Так во мне мало солидного, несмотря на то что по макушку погрузился в математические формулы и в структуру вещества…
Что бы вам сообщить о моей жизни?
Здоровье ни хуже, ни лучше, а жизнь идет по-прежнему однообразно и монотонно. Иногда даже, хотя и не надолго, впадаешь в какое-то оцепенелое состояние, но добрые ваши письма всегда вносят луч света в мою душу…
Когда на землю ниспадает
Вечерний сумрак с высоты,
Река неясно отражает
Свои прибрежные кусты.
Так на душе, в часы страданья,
Все в смутный сон погружено.
Молчат и чувства, и желанья,
И все в ней тихо и темно.
Но как в реке с лучом рассвета
Былая жизнь проснется вновь,
Так и в душе на звук привета
Воскреснут вера и любовь,
И вновь блеснут в ее сознанье
Давно уснувшие мечты,
Как в тихом утреннем сиянье
В воде прибрежные кусты.
Всю прошлую зиму, кроме обычной работы над своими научными сочинениями, я давал еще уроки немецкого, а потом и английского языка одному товарищу, с которым мне разрешили видеться[50], и очень доволен достигнутыми результатами и своей системой преподавания. Сначала человек так плохо знал по-немецки, что не отличал твердых гласных от мягких, а теперь, после нескольких месяцев занятий, стал читать совершенно свободно и правильно.
А система моя заключается в следующем. Сейчас же после краткого обзора грамматики — читать как можно больше иностранных романов и интересных рассказов. И вот он читал, а я ходил по комнате, слушая его и, где нужно, исправляя произношение и подсказывая значение более редких слов. И мне и ему было очень интересно узнать продолжение романа, а потому и занятия шли с необыкновенным успехом.
В будущую зиму собираюсь прочесть краткий курс дифференциального и интегрального исчисления другому товарищу[51]. Этот отдел математики очень важен для понимания законов природы, а учебники все очень сухи. Вот я и хочу преподавать его по своей системе. Все теоремы уже выведены у меня очень наглядным и элементарным путем, и каждая будет иллюстрироваться немедленно подходящими законами природы. Я почти уверен, что и этот курс пойдет не менее успешно, чем и описанное сейчас преподавание немецкого и английского языков.
Теперь, когда у нас стало попросторнее[52], я уже не всю свою землю отдаю «в аренду» товарищу, а часть ее засадил весною земляникой. Теперь, в первых числах июля, я уже получил ягоды. Осенью думаю на этом месте насадить малины, потому что ее меньше едят слизняки, которых у нас, благодаря сырости, невообразимое количество…
Ты спрашиваешь, Верочка, помню ли я букет из незабудок, который раз поставил тебе на окно балкона? По правде сказать, уже не помню этого случая, но зато помню очень хорошо, как много раз ставил вам на это же окно букеты из васильков и разных других цветов. Жива ли еще на Старом Борке высокая, раскидистая липа и рябины, которые еще при мне были довольно стары, так что весь их ствол был желтым от покрывавших его лишайников? Читая в твоем письме о вашем путешествии туда за незабудками, я вспомнил по ассоциации идей один комический эпизод и из моего собственного путешествия туда. Дело в том, что в юности я терпеть не мог даром тратить свое время на такие пустяки, как ежедневное одевание по утрам, и старался сократить себе чем возможно эту печальную необходимость.
Однажды, проснувшись с какой-то идеей в голове и не имея терпения одеваться, я вдруг напал на замечательно остроумный способ ускорить дело. Быстро надев сапоги на босу ногу, я скомкал свои носки в комочки и засунул их сверху за кожу сапогов (чтобы не нашла прислуга при уборке постели и не сообщила отцу). В таком виде я и ходил все утро. В полдень устроилась как раз большая прогулка с гостями за незабудками на тот же наш Старый Борок, и я, конечно, пошел вместе с другими. Возвращаясь назад, вдруг гости замечают на дороге что-то белое…
— Что это такое? — говорит одна дама.
— Носок! — восклицает другая.
— Чей?..
По метке оказывается мой…
— Каким образом мог он очутиться на — дороге, по которой мы только что проходили?
Я был до того сконфужен, что сделал вид, будто и сам не понимаю, как это случилось. Однако при последовавших расспросах должен был сознаться, что в одном сапоге я не чувствую носка, а в другом он есть… И вот все старшие с чрезвычайным изумлением начинают решать головоломную задачу: «Каким образом мог бы человек потерять на ходу свой носок, не потеряв в то же время и сапога?»
Я до сих пор так и прысну от смеха, когда припомню их соображения при этом случае…
Как поживают твои совята, Верочка?
Теперь прощайте, мои дорогие, надеюсь, что письмо это успеет дойти до вас ранее, чем вы разъедетесь на зиму.
ПИСЬМО ПЯТОЕ
7 февраля 1899 года
Дорогая моя мамаша! Все лето и осень я прожил довольно сносно, лучше, чем ожидал, но зимой, в декабре, со мной произошло приключение, о котором пишу теперь так легко лишь потому, что оно окончилось вполне благополучно, и вам нет никаких причин бояться за меня. Под самое Рождество к нам проникла, несмотря на все карантины, инфлюэнца и набросилась на меня с большим ожесточением. В довершение беды еще начался насморк, да такой, что целую неделю, если не больше, слезы катились из глаз не переставая. Конечно, в таком состоянии нечего было и думать о каких-нибудь серьезных занятиях. Однако я все же вообразил, что могу еще читать романы, и даже несколько обрадовался этому, потому что в обычном состоянии у меня почти не было времени для такого развлечения. Взял наудачу «Домби и сына» Диккенса, потому что совсем его забыл, так как читал очень давно, но тут-то и поплатился я за свое легкомыслие. Теперь даже и вспомнить смешно, что со мной было. В этом романе много очень трогательных мест, и вот везде, где дочь Домби, Флоренса, и ее возлюбленный, Вальтер, терпят всевозможные бедствия и гонения, — слезы, и без того вызываемые насморком, начинали течь у меня по щекам буквально целыми потоками. Ни одна институтка еще не плакала так над романами. Не в состоянии ничего более видеть, я вскакивал с постели, бежал к противоположной стене комнаты под кран, чтобы промыть себе глаза, и снова возвращался читать сквозь слезы, потому что роман — очень интересный. Но через десять минут снова трогательная история, и снова потоки слез. Кое-как окончил я этот роман и уже закаялся начинать другой, да и кому пришла бы охота реветь таким Образом еще несколько дней?
Пришлось лежать пластом или медленно ходить из угла в угол. По привычке я все еще пытался делать в уме различные соображения, относящиеся большей частью к строению вещества, и хотя слезы текли и при этом, но по крайней мере в меньшем количестве. Так-то я и проплакал все рождественские дни! К Новому году мне стало лучше, и я уже совсем было собрался выйти на прогулку, но не тут-то было!..
Под самый Новый год началось осложнение инфлюэнцы в легких и еще не знаю где. К вечеру 29 декабря появился сильный жар, и температура поднялась в несколько часов до сорока градусов, а при такой температуре, как говорят, у многих уже начинается бред и беспамятство. Посмотрев в последний раз на термометр, я сейчас же собрался написать вам, пока еще не поздно, хоть несколько строк, но доктор, который не хотел, чтоб я волновался, посоветовал мне подождать до следующего дня. И вот меня уложили плотно в постель, на голову надели гуттаперчевый мешок со льдом, и в таком виде я пролежал весь вечер, ночь и утро следующего дня. В это время температура тела стала понижаться, и опасность начала проходить. Однако пришлось проваляться в постели еще около двух недель и около месяца нельзя было выходить на свежий воздух. Замечательно, что в ту ночь, когда у меня был жар в 40 градусов, мое состояние духа было даже лучше, чем в предыдущие дни болезни. Я думал, что умру, но нисколько этого не боялся, и только было тяжело при мысли, что вы, дорогая, и все родные и близкие будете горевать обо мне, да еще было грустно сознавать, что мое сочинение о строении вещества, над которым я трудился столько лет, так и останется неоконченным[53].
Теперь, когда я вам пишу, болезнь совсем прошла, но я еще нахожусь на положении выздоравливающего и получаю легкую пишу. С конца января я начал выходить на воздух, хотя и избегаю еще сильных морозов, чтоб не простудиться. Незадолго до получения ваших писем я пробовал было приступить опять к серьезным занятиям, но, взяв в руки новую книгу по электрохимии, заметил со стыдом, что через несколько страниц вдруг начал клевать в нее носом. Из этого я заключил, что лучше пока читать романы; тем более что уже перестал плакать над ними. Теперь, когда пишу вам мое полугодичное послание, я себя считаю совершенно выздоровевшим. Доктор даже говорит, что я теперь застрахован от инфлюэнцы по крайней мере года на три, потому что она, как оспа, не повторяется часто. Ну, хоть это хорошо!
Из письма Верочки я знаю, что в борковском доме прежняя бильярдная превратилась в большую столовую, бывшая оружейная — в детскую, и т. д.
Чем больше я узнаю подробностей, тем яснее представляю вашу жизнь. Да это и понятно. Ведь мне знаком у вас каждый уголок, все перила лестниц, все узоры на обоях, и со всем связаны какие-нибудь детские воспоминания! Я помню, например, как маленький любил смотреть через нижние цветные стекла рам: взглянешь в одно — и весь мир представляется в желтом, взглянешь в другое — в синем или фиолетовом свете. Помню и место около террасы, где вы, мамаша, часто варили варенье; я обыкновенно прибегал туда, чтоб получить блюдечко с пенками.
Вообще мои воспоминания о Борке и о всех, кто в нем жил, начинаются замечательно рано. Я хорошо помню мать, когда она еще была совсем молодой женщиной и ходила в светлых платьях С широкими рукавами до локтей и в кринолинах по тогдашней моде, а я пользовался обломками от стальных обручей этих кринолинов, чтобы делать себе пружины — для метательных инструментов. Правда, что эти ранние воспоминания довольно отрывочны, но многие из них замечательно ярки.
Помню, как в первые годы моего детства мы жили сначала в правой половине флигеля, потом перешли в левую и спали в задней комнате: няня Татьяна на своей лежанке, а мы вдоль стены, и моя кровать помешалась в самом углу, против двери в большую комнату (где стоял, между прочим, большой низкий турецкий диван, обитый цветной материей, на котором мы играли). У всех наших детских кроваток, кроме Верочкиной (потому что Верочка в это время еще качалась посреди комнаты в люльке), были вделаны боковые доски, чтоб мы не скатывались на пол, и таким образом мы спали, как в ящиках.
Когда нас укладывали спать слишком рано, я потихоньку упражнял свои зубы на боковых досках и на изголовье своей кроватки, и так усердно, что с течением времени на ее верхних частях оказались выгрызенными очень большие углубления, и, кажется, пришлось даже не раз переменять доски.
Некоторые из моих детских воспоминаний относятся еще к тому времени, когда меня носили на руках. Помню, как няня Татьяна раз выносила на двор, чтоб показать на небе северное сияние, которое она называла «огненными столбами» и говорила, что это перед морозом. Помню и самые столбы, как они катались по северной части неба, свертывались и развертывались, словно куски розового и фиолетового полотна. Другой раз меня выносили показать большую комету, и няня говорила, что это — знамение перед войной. Я был очень испуган, но не мог оторвать своих глаз от ее хвоста, и его фигура так запечатлелась в моей памяти; что потом, через двадцать или более лет, увидев рисунок кометы Донати в старом «Вестнике естественных наук», я сейчас же узнал в ней свою давнишнюю знакомую и получил возможность точно определить, что мне было тогда четыре года.
Однако самое первое мое воспоминание относится к такому времени, когда я еще не умел ходить и должен был ползком пробираться из одного угла комнаты в другой. Это так удивительно, что иногда я сам спрашиваю себя: не обман ли это моего воображения? Однако я это помню совсем ясно. Я помню, как однажды вы, мамаша, поговорив с няней, решили, что мне уже пора ходить. Вы обе сели на стульях посреди комнаты в двух-трех шагах друг от друга, няня поставила меня между своих колен и велела идти к вам, а вы протягивали ко мне руки. Помню, как я с сомнением смотрел на разделяющее нас пространство, и это чувство было такое же, какое появлялось у меня впоследствии, когда приходилось переходить по бревну через глубокий овраг и видеть под собой пустоту. Помню, как я колебался, но наконец, после долгих уговоров, вдруг решился и, сделав несколько поспешных, колеблющихся шагов, попал в протянутые руки, и как я смеялся и радовался этой своей удаче. Я помню и дальнейшие уроки, когда вы с няней постепенно увеличивали расстояние между нами, но затем мои воспоминания прекращаются, вероятно, потому, что я совсем научился ходить и перестал обращать на это внимание. Только смутно представляется мне, что еще долго после этого я предпочитал спускаться с крылец по старому способу — на четырех ногах.
Я пишу вам, дорогая мамаша, все эти детские воспоминания лишь потому, что вам, наверное, будет приятно на минуту возвратиться в прошлые дни, о которых, кроме меня да вас, едва ли кто-нибудь помнит в целом свете. Да и вы сами, конечно, уже забыли некоторые из тех маленьких событий, о которых я вам пишу. Помните ли вы, например, как подарили мне свои маленькие часы с длинной, тонкой, как шнурок, цепочкой, которая надевалась на шею и замыкалась маленькой запонкой? Помните ли, как раз приехали ко мне в Москву и, уезжая, отдали мне все деньги, взятые из дому, а у себя оставили лишь то, что было нужно заплатить за билет на железной дороге… А ведь путь был длинный, и я уверен, что вы терпели лишения от такого полного отсутствия запасных денег.
Отца я тоже помню очень молодым. Яснее всего представляется мне, как он приходил к нам во флигель два-три раза в день, и какую суматоху поднимали при этом няня и горничная, чтоб успеть до его прихода поправить наши полуспустившиеся от беготни чулки или привести в порядок наши спутавшиеся волоса. Потом, когда мы с Катей и нашей первой гувернанткой поселились в главном доме, я помню, как отец каждый год дарил мне ко дню рождения сначала пистолеты, а потом, много позднее, дал охотничье ружье, и как мы вместе с ним по временам ходили на охоту, но я за все это время, кажется, ничего не убил на лету, кроме одного кулика.
Я очень обрадовался, дорогая, когда узнал, что Верочка иногда читает вам романы. В то время, когда мы жили вместе, вы часто сидели у окна с какой-нибудь книгой из нашей домашней библиотеки. Что именно вы читали, я, конечно, уже не помню, но помню хорошо, что, кроме повестей и романов, вы очень любили стихотворения Пушкина, Лермонтова и Жуковского, а особенно басни Крылова… Я знаю, что теперь в большой славе последние проповеднические произведения Льва Толстого, но, по-моему, ничто не может сравниться с его старыми романами: «Войной и миром» и «Анной Карениной». Из иностранных современных писателей я особенно люблю Брет Гарта, а потому рекомендую его всем. Всякий его рассказ так увлекательно написан, что трудно оторваться, и притом большая часть хорошо кончается, а это немалое достоинство в романах.
Две (присланные мне) моментальные фотографии «Въезд в усадьбу» и «Дом за кругом из акаций» вышли очень эффектно. Судя по освещению и длине теней, обе сняты одновременно, в июле, около семи-восьми часов вечера. При таких сильных контрастах света и теней проявление пластинки с сохранением надлежащей меры было, без сомнения, очень трудно. Однако на обеих фотографиях это смешение дня вверху и ночи внизу между деревьями вышло замечательно хорошо, и детали освещенной части не потерялись. Только где же каменные столбы, вроде двух белых обелисков, которые стояли в мое время при въезде в усадьбу? Или я ошибся и обелиски были построены лишь у флигеля, да еще вторая пара немного далее, при выезде из сада к конюшням? Да нет же! Наверное, и тут были обелиски.
Целую тебя, милая Надя, за твою новую карточку. Как хорошо, что вы все так часто бываете в Борке. В жизни постоянно случается, что родные братья и сестры рассеиваются по разным далеким городам и местечкам, сначала переписываются, а потом по лености перестают и в конце концов становятся совсем чужими друг для друга. А наша семья не поддается общему течению и так или иначе, а все же по временам собирается вместе…
Не могу не отнестись, милый Петя, с величайшим сочувствием и полным одобрением к твоим земледельческим подвигам. Именно так и надо. Я всегда думал, что если уж браться за какое-нибудь дело, то надо делать его со всей энергией, не отступая перед препятствиями. Всю эту местность, которую ты выкорчевал из-под зарослей, я, конечно, хорошо знаю, а к «одинокой сосне» я не раз пробирался через поле ржи, которое ее окружало. Там, под целым шатром сосновых ветвей, оставалась маленькая зеленая лужайка среди колосьев, и о ней никто не знал, кроме меня, потому что никому другому не приходило в голову ходить к этой сосне через целое поле ржи по едва заметной меже, между двумя полосками. Твой сын Шура смотрит молодцом и удивительно как вырос для своих лет. Пиши подробнее о всех его проказах, а если не припомнишь, что написать, то справься у своей жены Марии Александровны, — женщины в этих делах всегда находчивее, чем мы. Я всегда любил детей, и когда смотрю на карточки своих племянников и племянниц, то невольно приветствую их словами поэта:
…Здравствуй, племя
Младое, незнакомое! Не я
Увижу твой могучий поздний возраст,
Когда перерастешь моих знакомцев…
Кстати, раз дело пошло в этом письме о поэзии: правда ли, что ты тоже пишешь или писал когда-то стихи? Кузина Мери на последнем свидании со мной в Петропавловской крепости говорила мне, что да, и притом очень недурные (наверное, не хуже меня, грешного). Не сохранилось ли у тебя чего-нибудь из них?
Прощайте, дорогие, и будьте счастливы. Почти вся эта зима была в моих краях тусклая и туманная, но в те самые дни, когда я получил ваши письма, небо вдруг прояснилось. Яркое солнце глядело ко мне в комнатку, а вечером перед самым окном показалось созвездие Ориона, и звезды стояли так ярко, что я долго любовался ими. И я невольно подумал, что кто-нибудь из вас тоже, может быть, случайно любуется ими в это же самое время.
Крепко обнимаю вас всех.
ПИСЬМО ШЕСТОЕ
8 августа 1899 года
… Я почти вошел в свою обычную колею.
Вот вы все просите меня писать как можно подробнее о моем здоровье. А что же написать о нем особенного, когда нет никакой новой болезни, а прежние даже перестали беспокоить? От инфлюэнцы я совсем поправился и гуляю теперь очень много. Май и часть июня были у нас прескверные, но зато вторая половина июня и июль вознаградили за все прежние невзгоды и непогоды. Доктор постоянно меня навешает и дает дополнительную легкую пишу в виде молока и яиц. Вся моя беда заключается в том, что после каждого обеда, хотя бы и очень легкого, я несколько часов чувствую тяжесть и сильное давление под ложечкой, как будто там, под сердцем, лежит большой камень. Это ощущение мешает мне не только заниматься, но даже сидеть и лежать, и я должен ходить часа три или четыре после каждого приема пиши. Это — моя главная беда и единственная помеха при научных работах.
С прошлого года доктор предложил мне время от времени взвешиваться. В первый раз оказалось, что во мне 3 пуда 20 фунтов: не особенно большая тяжесть при моем довольно высоком росте! Но зимой, перед инфлюэнцей, даже и этот вес начал быстро уменьшаться, и я высчитал тогда, что если так продолжится, то ровно через полтора года я обращусь в перышко и полечу к вам по воздуху. Однако это вычисление не оправдалось, и теперь, в июне, я снова возвратился к прошлогодней норме.
Так как сидеть нагнувшись мне очень вредно, то для письменных занятий я устроил себе нечто вроде этажерки и пишу на ней стоя. Весной я перенес свою этажерку в угол крошечного садика, под маленький навес, и все лето занимаюсь на воздухе. Вот и теперь я пишу вам эти строки в своем уютном уголке. Выглядывая из-под навеса, я вижу голубое небо, по которому плывут кое-где белые кучевые облака. Вечер сегодня тихий и довольно теплый, и часть садика освещена солнцем. Кругом меня зеленые кусты и деревья, и хмель вьется кругом моей этажерки. Недалеко чирикают воробьи. В воздухе летают и щебечут целые стаи ласточек, а еще выше, чем ласточки, по всем направлениям носятся черные стрижи, иногда совсем теряясь в глубине неба.
Я очень люблю следить за полетом этих птичек, когда они стрелой мчатся по воздуху, описывая в нем круги и всевозможные кривые линии, и все это без малейшего усилия, иногда даже не взмахнув крыльями. Когда поднимается сильный ветер, все стрижи и ласточки поворачиваются против него своими головками, и снизу кажется, что многие из них как будто неподвижно висят в воздухе. Я часто думаю: какой чудный вид открывается для них с высоты! Иногда буря срывает гнезда ласточек, и тогда их птенчики поступают к нам на воспитание, откармливаются мухами и пауками и помешаются в маленьких суконных гнездышках, пока у них не вырастут крылья. Вот и теперь воспитывается маленькая ласточка-сиротка по имени Чика. Дней пять назад она улетела в первый раз, но на другой день возвратилась и сама отдалась в руки. С тех пор она каждый день взлетает по несколько раз, кружится высоко в небе вместе с другими ласточками, иногда целые часы, но потом снова возвращается и садится на подставленную руку, а если руки не подставишь, то прямо на лицо, цепляясь лапками за усы и бороду. Она очень любит спать на груди за пазухой, в рукаве, а то и просто в кулаке. Любит, чтоб ее гладили и говорили с ней, и знает свое имя. Еще никогда не было такой милой и ласковой птички.
Я всегда с нетерпением ожидаю лета и не люблю зимы с ее длинными ночами, снежными сугробами и тяжелыми одеждами. Уже с начала весны я забрасываю подальше свою серую шапку и все лето хожу с непокрытой головой, как я любил это делать и у вас в Борке. Мне особенно нравится, когда ветер свободно обвевает голову и разбрасывает волоса. Кроме того, от постоянного ношения шапок и шляп рано или поздно происходят плеши и лысины, и я не вижу причин, почему я мог бы пожелать их и себе.
Года три тому назад я пробовал освободиться и от обуви, прочитав в «Ниве» о придуманном Кнейпом способе закалять себя от простуды посредством хождения босиком. Эти босоногие прогулки, говорят, вошли в моду за границей. В «Ниве» была даже приложена картинка, изображающая компанию лиц обоего пола, весело путешествующих по траве и лужам таким первобытным способом. Мне показалось забавным и понравилось — и вот, сбросив сапоги и засучив штаны до колен, я тоже принялся важно расхаживать по дорожке своей прогулочной клетки. Но, к большому огорчению, дня через три получил насморк и увидел, что такая система укрепления тела не для меня[54].
Ну, теперь я, кажется, вполне исполнил ваше требование писать подробнее о своем здоровье, и вы все можете убедиться, что и я о нем достаточно забочусь!..
Я рад, дорогая моя мамаша, что несколько строк воспоминаний из моего детства, посланных в прошлом письме, доставили вам удовольствие. Нужно признаться, что первоначально я написал об этом в несколько раз более, но потом пришлось сократить ввиду недостатка места. Вы говорите, что особенно хорошо помните свой страх, когда я садился на перила колокольни Ивана Великого в Москве. Ну а помните ли, как вы боялись, когда я (на 10-м или 12-м году) сложил около флигеля высокое решетчатое здание, вроде огромной клетки, из жердей старой, разрушившейся ограды сада и лазал на его вершину по шатающимся перекладинам, а вы все думали, что это здание развалится и я расшибусь при падении? Я помню это так ясно, как будто все было вчера; помню, как вы, стоя на крыльце флигеля, с беспокойством смотрели на качающееся здание, и как будто сейчас слышу ваш голос: «Коля, слезь, а то упадешь и сломишь себе шею!»
Однако, дорогая моя, все это лишь воспоминания о событиях, которые мало затрагивали нашу внутреннюю жизнь. Несравненно трогательнее были те случаи, когда вы давали мне наставление, как отличать добро от зла. Так, однажды вы мне сказали, что всякий раз, когда я хочу сделать что-нибудь, касающееся другого человека, я сначала представил бы себе, что это самое сделали со мной, и если я сочту такой поступок дурным по отношению к себе, то он нехорош и с моей стороны. Это простое рассуждение, которое вы, конечно, давно забыли, почему-то очень меня поразило и навело на ряд серьезных размышлений. И я помню, что не раз потом прилагал его к своим поступкам, чтобы сделать им надлежащую оценку. Однако, дорогая моя, я боюсь, что, заговорив об этом предмете, я опять напишу целую тетрадь, а потому лучше скорее кончить.
Хочу, милая сестра Груша, выразить и свое запоздалое сочувствие твоему горю. Когда в январе я получил от тебя известие, что здоровье Михаила Всеволодовича опять расстроилось, мне и в голову не приходило, что дело окончится так печально. Ты не подумай, дорогая, что я не мог чувствовать сильно этой потери только потому, что никогда не видал твоего мужа иначе как на фотографии. Все, кто вам близки, — близки и мне. Я давно свыкся с мыслью о том, что Михаил Всеволодович — член нашего семейства, привык получать от него и посылать ему ежегодно маленькие пожелания, а потому его отсутствие оставляет теперь новую пустоту и в моей обычной жизни.
Часто ли ты теперь бываешь в Борке, и часто ли бывают у тебя сестры и знакомые? Думаешь ли ты оставить свою домашнюю жизнь, как она определилась в первое время после смерти мужа, или уже сделала в ней какие-нибудь существенные перемены? Пиши, мой милый друг, подробнее о своей домашней обстановке, обо всем, что ты делаешь и думаешь, что тебя занимает и окружает.
Более всего мне грустно, что у тебя нет детей, для которых ты теперь могла бы жить. Если б они были — и тебе было бы несравненно легче. Когда я подумаю о том, что во многих семьях прямо боятся иметь детей, мне всегда кажется, какой это безумный страх! Ведь, рано или поздно, придет старость, и тогда — а может быть, и несравненно ранее — в каждой семье наступит время вечной разлуки, — и что же останется тогда тому из двух, кто переживет? У меня была маленькая дочка, казавшаяся мне лучше всех остальных; она умерла от скарлатины, не прожив и года, и похоронена на юге Франции, у берегов Средиземного моря, так далеко-далеко от нас, что ни мне и никому из моих близких никогда не придется побывать на ее крошечной могилке. Я знаю и всегда чувствую, что если б она была жива, то я не сознавал бы себя до такой степени оторванным от всего остального мира. Но не будем тревожить теней прошлого, а то, пожалуй, еще расплачемся.
Как здоровье Миши, дорогая Катя? Помогли ли ему, бедняжке, свежий воздух и гипсовые повязки? Тяжело лежать неподвижно на своей постели в лучшее время детства, когда все кругом живет и радуется… Да и ты сама, наверное, совсем измучилась. Я очень был обрадован, узнав из письма. Верочки, которое было позднее твоего, что Шура благополучно перешел на второй курс. Вот и Маня скоро окончит гимназию. Просто удивительно, как быстро растет это молодое поколение, — или, может быть, это моя собственная жизнь проносится так быстро, потому что нет на ней верстовых столбов?..
Я очень рад, что Валя стал крепче здоровьем, это главное, а интерес к занятиям возникнет, когда он поступит в гимназию. Теперь в классических гимназиях стало, по-видимому, не так уж плохо, как было прежде. Вон Катя пишет, что ее дети перешли без экзаменов. Мне даже как-то не верится. Если б кто заикнулся об этом в мое время, то все гимназическое начальство пришло бы в панический страх от подобного вольнодумства и послабления. За все время моего пребывания я не помню ни одного подобного случая, а его и не могло быть. Латинисты и греки в моей гимназии смотрели на учеников как на своих личных врагов, да и мы сами так на них смотрели и ненавидели их от всей души, хотя к остальным учителям и относились очень хорошо. Я со смехом вспоминаю теперь, как в одном из средних классов, после успешного экзамена из латинского и греческого языков, мы (и притом все лучшие ученики!) собрались вместе и, убедившись, что некоторые из наших латинских и греческих книжек уже не будут нужны в следующих классах, решили расстрелять их из комнатного ружья-монтекристо. Так и погибли под градом пуль ни в чем не повинные Ксенофонты и. Юлии Цезари…
В твоем стихотворении, милый Петя, мне понравилось строгое соблюдение размера строк и куплетов и безукоризненная правильность рифмы. Есть в нем и музыкальность, которая характеризует истинные стихи. По содержанию же оно (как ты и сам предупреждаешь) — из тех, которые назначаются не для печати, а исключительно для себя и той особы, которой посвящены. В таком роде писывал и я; но я более люблю коротенькие лирические стихотворения вроде, например, когда-то написанного здесь:
МОРЕ И СЕРДЦЕ
Море бушует, и воет, и плещет,
Волны грохочут и бьют мне в глаза.
Сердце же рвется, стучит и трепещет,
Мысль то потухнет, то ярче заблещет, —
В море и в сердце бушует гроза…
Море умолкло, и сердце уснуло…
Больше не бьет об утесы волна…
Все, что так ярко в душе промелькнуло,
Все улеглося, заглохло, минуло…
В море и в сердце стоит тишина.
Во время жизни за границей я издал там свои стихотворения отдельной книжкой, но так как в нее вошли некоторые стихи, недопустимые в России, то она и разошлась исключительно среди заграничной публики.
Как твои болотоосушительные занятия в этом году? По-видимому, ты, как в свое время отец, завалился в Борке по образу медведя в берлоге и почти не бываешь в Петербурге, хотя, наверное, у тебя там остались знакомые?
Как поживает Ниночка? Удачно ли вышли ее новые художественные произведения? Неужели она только в этом году первый раз ехала одна по железной дороге?
Судя по тому, что она опять отправилась к Р., я думаю, что она и в этом году была где-нибудь на морских купаниях. На воле я тоже очень любил купаться, и хотя в Женевском озере очень холодная вода от стекающих туда речек из ледников и вечного снега, покрывающего вершины близлежащих гор, и купаются в нем только редкие любители, но я в последнее лето почти каждый день туда бегал. Особенно мне нравилось плавать в бурю, когда волны сильно бросают вверх и вниз. Вот в Роне, при ее выходе из Женевского озера, вода еще холоднее, потому что течет со дна, и, бросившись в нее, выскакиваешь через несколько минут как ошпаренный и должен отогреться на солнце, пока решишься снова окунуться. Впрочем, я купался там лишь в конце лета. А купание в тех местах тоже обязательно в костюмах, иначе заплатишь штраф, не то что в нашем борковском пруде.
С какой местности Борка мне особенно хотелось бы иметь снимок? Это, милая Верочка, очень трудно сказать издалека. Для того чтоб снять хорошую фотографию, нужно быть на месте. Нужно выждать подходящее освещение и оценить соотношения между светлыми и теневыми частями ландшафта. Поэтому лучше предоставить все это самому художнику. Однако я думаю, что каменные ворота с видом усадьбы в отдалении или развалины Старого Борка при подходящих условиях, вероятно, вышли бы недурно.
Очень странное ощущение пришлось мне испытать при взгляде на ваш снимок борковского огорода, который, нужно заметить, вышел безукоризненно. Сначала я почему-то принял строение за огородом, прилегающее к скотному двору, — за людскую, и потому все показалось мне сильно изменившимся! Но когда я присмотрелся внимательнее, вдруг все как будто перевернулось у меня перед глазами и стало на свои надлежащие места. Я сразу узнал и гряды, и деревья, и густые заросли иван-чая, покрывающие тот угол огорода, где в мое время находился полуразмытый дождями колодезь, и равнину внизу под горой, с рядами ивовых кустов, растущих вдоль канав, и за ней лес на горизонте, простирающийся до самой Волги.
Даже сам на себя подивился: как я мог не узнать с первого взгляда этой почти совсем не изменившейся и так хорошо знакомой картины!
О своем обычном состоянии духа что бы тебе сказать? Ты уже прочла в этом письме мое маленькое стихотворение о тишине после бури. Вот эта именно мертвая тишина и есть мое преобладающее настроение. Правда, я читаю и занимаюсь, насколько хватает сил. Но эти отвлеченные занятия не могут заменить живого мира, и невозможность произвести нужный опыт часто сковывает мысли при моих научных размышлениях. Я где-то читал, что головастики лягушек, посаженные в очень маленькую баночку с водой, так и остаются навеки головастиками, между тем как на просторе, в своем пруде или болоте, они скоро превращаются в настоящих лягушек. Так и человек, замкнутый в тесных пределах, оказывается как бы законсервированным в своем первоначальном виде и малоспособным к деятельной работе. Подсчитывая результаты своих недельных занятий, я с грустью убеждаюсь, что в былые времена я делал то же самое в один день.
Ты спрашиваешь, как идет моя книга о строении вещества. С огорчением должен признаться, что она все еще не окончена, и замедление произошло не от одной моей вялости, обусловленной недостатком внешних впечатлений, но также и от нескольких совсем непредвиденных причин. Прежде всего летом прошлого года я отвлекся от этой работы. Думал, что успею в две-три недели написать для товарища краткий очерк высшего математического анализа и некоторых его приложений к естествознанию и геометрии, но увлекся этим предметом и написал целый томик в 417 страниц под названием «Функция». Правда, что это время (четыре месяца) не пропало даром, и я остался очень доволен своей математической книжкой, в которой отвлеченные теоремы дифференциального и интегрального исчисления изложены очень наглядным и совершенно оригинальным способом. Но в «Строении вещества» все же произошла задержка на целое лето. Осенью прошлого года я снова принялся за этот предмет. Но тут оказалось, что у меня накопилось столько тетрадей материалов и уже написанных естественнонаучных статей, что на разыскание нужного мне в данную минуту уходит очень много времени. Пришлось привести в систему все мои тетради, и чтоб они не перепутались снова, я их переплел. Вышло 13 объемистых томов, в каждом по 500–800 страниц, и в них по оглавлению стало легко разыскивать все, что понадобится. Но тут — не успели еще просохнуть мои переплеты — напала на меня инфлюэнца и отняла всю зиму. Весной я снова принялся за свою прерванную книгу, но чем более пишу, тем более разрастается план. Начиная эту работу, думал все окончить в одном тому, а теперь уже написано два (1342 страницы), но и их придется дополнить новейшими сведениями по «Журналу Русского физико-химического общества», который оказался чистой драгоценностью для меня и самой любимой книгой для чтения. Кроме того, придется окончить еще третий том «Строения вещества». Убедившись в бесполезности назначать себе сроки, я теперь просто работаю над этим предметом, сколько позволяет здоровье, и знаю лишь одно, что не оставлю дела по своей воле, пока не закончу всего.
Вот только жаль, что я не могу писать прямо набело. Все мои рукописи исчерканы вдоль и поперек вставками, надставками и поправками, так что непривычному человеку трудно в них разобраться. Происходит это оттого, что как только я напишу что-нибудь, так сейчас же замечаю, что это же самое можно написать лучше, проще и яснее, и немедленно зачеркиваю написанное или делаю надстрочные дополнения, а к этим дополнениям еще новые, и в результате получаются многоэтажные строки. Чтобы переписать все эти тринадцать томов начисто, нужно употребить много времени, а потому я и отложил переписывание до окончания главной работы. Сначала я просто в отчаяние приходил от своей непреодолимой склонности к перемарыванию, но, увидев случайно снимки с рукописей Пушкина, Лермонтова и Льва Толстого, я убедился, что наши величайшие писатели марали и переправляли свои сочинения еще больше меня. Это очень успокоило и утешило меня: если уж они перечеркивали по десяти раз каждую фразу, то мне и Бог велел!
Посылаю тебе в письме веточку многолетнего растения, называемого «сердце»; оно мне очень нравится и растет роскошным большим кустом. Но к сожалению, его семена не вызревают, так что для разведения его приходится пользоваться рассадками.
NB. Не читайте следующих строк матери.
Я не могу, дорогая Верочка, послать этого письма, не поговорив с тобой серьезно еще об одном предмете. Когда я прочел в твоем прошлом письме «о скором окончании моего испытания», я не придал этому серьезного значения. Но когда я увидел и из новых писем, что вы все, по-видимому, ждете моего приезда в Борок к какому-то определенному и притом довольно близкому сроку, — мне стало страшно за вас. Пойми, мой друг, что, кроме вас самих, еще никто не назначал срока моего заключения. Я не хочу вам этим сказать: «расстаньтесь со всякой надеждой меня увидеть». Нет! Я знаю, что человеку трудно жить без надежды. Почему же и нам не ждать лучших дней? Но так как никакого срока не назначено, то будем и ждать, так сказать, бессрочно, не приурочивая своих надежд к определенным событиям и временам. Ты представь только, что мамаша приготовит для меня флигель и начнет высчитывать месяцы и недели до моего воображаемого приезда! Какой удар будет для нее, когда в назначенный день она увидит, что все это — одно недоразумение! Я боюсь, что вас ввели в заблуждение слова моего защитника, который говорил и мне, будто под бессрочным заключением нужно понимать какой-то срок около 25 лет, сокращающийся еще на несколько лет при «безупречном поведении». Это — какое-то недоразумение. Если ты не считаешь меня компетентным в юридических вопросах, то в будущую же поездку в Петербург ты можешь проверить мои слова у директора департамента полиции. За исключением министра внутренних дел, это — единственное лицо в России, которое может дать тебе достоверные сведения. Не читай мамаше этого примечания, но когда ваш воображаемый срок начнет приближаться — постепенно подготовляй ее к разочарованию…
ПИСЬМО СЕДЬМОЕ
9 февраля 1900 года
Мои дорогие!..
…Я живу по-прежнему, гуляю каждый день, укутанный, как кукла, среди сугробов снега, которыми засыпано мое жилище. Все кругом замерзло и умолкло, только воробьи еще по временам чирикают кругом, да и то как-то неохотно. Зато по ночам, закутавшись в одеяло, люблю прислушиваться порой, как за окном воет буря и метель с шорохом обсыпает стекла снеговой пылью.
Из всех фотографий, что мне прислала Верочка, я особенно доволен той, где вы сидите на каком-то полуразрушенном крыльце. Только что это за крыльцо? Оно так успело расшататься, что я его совсем не узнаю. А как хорошо сохранился снаружи наш старый флигель! Один вход переделан на новый лад, а все остальное решительно то же самое, как было в моем детстве. То же полукруглое окошко на чердак, за которым каждое лето набивалось множество бабочек-крапивниц, постоянно бившихся о его стекла и часто умиравших, не успев выбраться наружу, если я или сестры не находили их там случайно и не выпускали. И окна, и карнизы, и трубы — решительно те же самые. На меня снова так и повеяло от них воспоминаниями детства, когда мы с вами жили счастливо вместе и не предчувствовали будущей разлуки.
Взглянув на этот флигель, весь обросший высокими деревьями, как-то даже не верится, что в раннем детстве я мог еще видеть с его крыльца, через верхушки мелкого березняка, как весной вода в речке просачивалась сначала синими пятнами из-под белого снежного покрова, а потом и речка широко разливалась по полю, между каменными воротами и деревней, а в тихие летние вечера было видно, как над этим полем постепенно расстилалась по низинам пелена тумана.
Помню, что не раз, когда мы жили в западных комнатах этого флигеля, я очень любил подолгу смотреть из его окон на алую полосу вечерней зари, на которой резко, как черная пила, повернутая вверх зубцами, вырисовывалась на самом горизонте полоса елового леса, а в конце этой полосы замечательно рельефно выделялись три отдельных дерева, у которых каждая ветка была видна особо на огненном фоне. А теперь ничего этого не увидишь даже и с крыши флигеля!..
А помните ли вы, как старая Татьяна рассказывала здесь в долгие зимние вечера страшные сказки о волках, медведях, привидениях и утопленниках? И как мы, дети, жались к вам от страха и оглядывались на темные окна комнаты, не смотрит ли в них какая-нибудь страшная рожа, но все-таки просили ее рассказывать нам еще что-нибудь «пострашнее»… И долго потом, когда гасили свечку и все погружалось в глубокую темноту, я, бывало, дрожал в своей постели, закутав голову в одеяло!
Замечательно, подумаешь, какие сильные следы оставляют на всю жизнь в наших головах первые образы детства! Даже самый характер мышления получает своеобразный отпечаток. Вот, например, со мной. Вы, верно, уже и сами забыли, моя дорогая мамаша, что не раз указывали мне в очертаниях облаков разные фигуры: лошадиных голов, всадников, городов и других удивительных вещей, которые я тогда принимал за настоящие. Но даже и потом, когда я узнал и сущность, и причины этих явлений природы, я все-таки при виде каждого кучевого облака старался отыскать в нем сходство с каким-нибудь живым существом или воздушным замком. Раз даже видел здесь сон, будто мы с вами и сестрами идем мимо нашей каменной конюшни, à над нами по небу плывут всевозможные необыкновенные облака, одни — как звери и птицы, другие — как ряды всевозможных зданий, так что было даже страшно, и казалось, что они обрушатся на нас. А потом два облака, выглядывавшие из-за крыши нашего главного дома и похожие на белых медведей, обратились в настоящих, выбежали из-за угла и стали к нам ломиться в двери флигеля, куда мы успели спрятаться от них…
Мое здоровье за эту зиму нисколько не ухудшилось, и вам нет причин за меня опасаться. Вероятно, благодаря прошлогодней инфлюэнце, которая, говорят, предохраняет от новых заболеваний, а, может быть, и по причине мягкости зимы, у меня еще не было обязательных здесь зимних подарков: насморка и кашля. Авось не будет и до лета. Берегите себя и вы, дорогая, а то я всегда очень беспокоюсь, когда ваше здоровье не в порядке.
Совсем не понимаю, милая Катя, твоего нетерпения поскорее «поставить на ноги» всех твоих детей! Я уверен, что и тебе самой будет скучно, когда они мало-помалу разлетятся из твоего гнезда. Ну разве не удовольствие всегда иметь в своей семье такую милую девочку, как Маня, и мальчика, как Коля, с которыми ты только что познакомила меня по карточке? Право, если б такие были у меня, мне было бы больно подумать, что рано или поздно они вырастут и потом умчатся куда-то далеко.
Ты пишешь, что у Тони явилась дочка Леля. Вот как! Значит, мы все стали дедушками и бабушками. А Андрюша, который лишь недавно вышел из колыбели и не мог видеть без рева никого постороннего в доме, сделался вдруг дядей и может требовать к себе почтения? Да, сразу видно, что время и человеческие поколения не останавливаются на одном месте…
Целую тебя множество раз, дорогая Ниночка, за твое доброе письмо и собственноручный рисунок.
В нем я сейчас же узнал очень удачный снимок с одной гравюры, которую я видал года два тому назад в иллюстрированных журналах. По-моему, у тебя несомненные художественные способности, в былое время я сам рисовал недурно (да и теперь иногда приходится кое-что чертить). Когда я учился в гимназии, оттуда еще не было изгнано рисование, учитель был настоящий художник, и мои рисунки выставлялись им вместе с немногими другими в приемной зале напоказ публике. Потом я копировал и. рисовал довольно много пером по естественным наукам (животных, растения, и в особенности по анатомии), и с течением времени у меня накопилась целая горка таких рисунков. Но я смотрел на этот предмет лишь как на средство, важное при естественнонаучных работах, а ты любишь его ради него самого, и это очень важное различие в твою пользу!
Самое первое, на что я обратил внимание в твоем рисунке, — это смелость и верность руки, которые сказываются в каждой черте; если у тебя есть серьезная любовь к живописи, отдайся ей со всем увлечением, на какое ты способна. Пусть будущее не зависит вполне от нас самих и молодая девушка, менее чем кто-нибудь другой, может определить, как направится ее остальная жизнь. Все равно! Если судьба даст тебе возможность вполне развить твой талант, то и нет ничего лучше! Если случится иначе — все-таки не беда. Время, отданное науке или искусству, никогда не пропадает даром. Оно навсегда оставляет свой след на личности, делает ее миросозерцание глубже и разностороннее и самую личность лучше, чем она сложилась бы без такого увлечения. Советую тебе попытаться (если ты уже сама не делала такой попытки) рисовать с натуры и из собственного воображения, и непременно попробуй и масляными красками или акварелью.
Не знаю, Варя, насколько исполнимо ваше желание получить мою фотографическую карточку. Я уже попросил об этом письменно директора департамента полиции. Если он сочтет возможным, то нет ничего невероятного, что в этом письме вы и получите такой подарок. Но не могу сказать ничего наверное, так как спешу отправить это письмо, не ожидая ответа, чтобы вы не беспокоились за меня. Ну а о фотографическом снимке моей комнаты, о котором ты тоже просишь, то нечего и думать. Я не Имею права даже и описать вам свое жилище.
Как успехи Вали с новой учительницей? Если он ее любит, как ты пишешь, то я уверен, что и учится теперь несравненно лучше, чем с прежней. Нет ничего хуже преподавателя, который не умеет внушить своему ученику никакого другого чувства, кроме страха. Ребенок еще не может отличить учителя от его науки, и если первый не внушил ему к себе симпатии, то он будет относиться с недоброжелательством и ко всему, о чем он говорит.
Крепко обнимаю тебя, дорогая моя» Верочка, за твои постоянные заботы и хлопоты обо мне. Присылаемые тобой фотографии доставляют мне не меньше радости, чем и сами ваши письма. Все новые снимки выделяются изяществом своей внешней отделки. Даже просто удивительно, до какой степени красивая рамка увеличивает эффект вставленной в нее картинки!
Ты спрашиваешь о моем настроении? Должен тебе ответить чистосердечно, что никогда не чувствовал себя так опечаленным, как в эту зиму. Уж, видно, так я устроен, что далекие события, не имеющие, по-видимому, никакого отношения ко мне лично, приносят мне иногда больше горя, чем моя собственная судьба. Так вот случилось и теперь, когда я узнал из прошлогодних иллюстрированных изданий о войне, разразившейся в Южной Африке между бурами и англичанами. Неизбежность этой войны была для меня очевидна уже много лет назад, и притом из чисто этнографических сочинений и путешествий, не имеющих ничего общего с политикой и ее страстями. Уже много лет как в Южной Африке стоит ребром вопрос: какая раса должна в будущем господствовать в этой области света — новая ли английская, прогрессивная и предприимчивая, переселенцы которой тысячами стекаются в Южную Африку благодаря ее малой заселенности и естественным богатствам, или прежняя, патриархальная и довольно-таки невежественная раса старинных голландских переселенцев, которая должна была рано или поздно очутиться в ничтожном меньшинстве, вследствие возрастающего наплыва английского элемента?
Если исключить обычную, житейскую конкуренцию отдельных лиц — буров и англичан — в поклонении золотому тельцу, то весь этот вопрос сводится, по-моему, лишь к тому, какой язык будет господствовать в будущем в Южной Африке: английский, с его огромной литературой, или бурский, еще совсем не культурный и представляющий смесь голландского с немецким.
Конечно, уже самый факт войны между двумя расами — вещь достаточно ужасная, чтоб навести уныние на человека, желающего добра и той и другой. Но главное мое горе в том, что в этом вопросе я, по-видимому, во всем разошелся с моими соотечественниками. Унижение и расчленение англосаксонской расы было бы, по-моему, величайшим несчастьем для всего цивилизованного мира, а потому я не только не ликую, как мои сторожа, по поводу большого числа убитых и раненых англичан, а просто чуть не плачу от огорчения. Если б я был свободен в своих поступках, то, право, не утерпел бы и уехал в Южную Африку ухаживать за ранеными, чтоб хоть этим выразить английскому народу свою признательность за его великие заслуги в области человеческой мысли.
Но довольно об этом печальном предмете. Я не хочу превращать мое письмо к вам в трактат о международных отношениях, да и не мог бы этого сделать, если б и хотел. Я занимаюсь здесь серьезно только естественными науками, и запоздалые отголоски мировой жизни доходят до меня лишь как слабое эхо отдаленных звуков. Все это я пишу только для того, чтобы сообщить вам, что, несмотря на отсутствие бронхитов, кашлей и инфлюэнцы, я чувствую себя в последние месяцы так скверно, как еще никогда в жизни.
В моих прежних письмах я почти ничего не сообщал вам о своей жизни за границей, где я провел около двух лет. Как-нибудь, при случае, я расскажу вам о своих путешествиях по Альпам, а теперь упомяну только, что из всех народов, с которыми мне приходилось сталкиваться, мне особенно понравились англичане. Говорят, что литература есть душа нации, и это — несомненная правда. Поэтому и английский народ я очень полюбил с тех самых пор, как познакомился, сначала в переводах, а потом и в подлинниках, с его замечательной научной и художественной литературой, которой равной нет в мире. Но пока я не побывал в Англии, у меня все-таки оставалось какое-то двойственное представление о ее обитателях, так как по английским бытописательным романам и серьезным сочинениям они выходили очень симпатичными, а по карикатурам англофобов и по передовым статьям многих русских газет — совсем иными: алчными, грубоватыми и высокомерными по отношению к иностранцам. С первых же шагов на английской территории я, неожиданно для себя, убедился, что нет на свете народа более внимательного к беспомощному состоянию иностранца, еще едва владеющего английским языком и в совершенно незнакомой ему стране. Совсем посторонние люди раздобыли мне в Дувре билет, усадили в купе вагона, показывали мне достопримечательности по дороге и выражали свое сочувствие улыбками; когда не хватало слов. Потом поручили меня в Лондоне специальному попечению извозчика, а в следующие дни, когда я останавливался в недоумении на лондонских улицах, все; к кому я ни обращался, с большим терпением втолковывали мне, куда идти, так как в первые дни я почти совсем не понимал их ответов, хотя меня и понимали. Впоследствии я убедился из разговоров со знакомыми, которые хоть немного владели английским языком, что и все они пришли к тем же заключениям. Только очень немногие, не говорившие ни слова по-английски и не хотевшие учиться этому языку, оставались закоренелыми в своих предрассудках. Но до какой степени были они пристрастны, ты, Верочка, можешь видеть из следующего смешного случая, за достоверность которого я ручаюсь, хотя он и может показаться маловероятным. Иду я раз по Лондону с одним знакомым и говорю ему случайно: «Удивляюсь я вашей англофобии! По всем моим наблюдениям, англичане даже очень добродушный и внимательный народ!» Мой спутник — натурализованный француз и, в общем, совсем не глупый человек — сразу пришел в страшное негодование от одной возможности такого удивления и тотчас же окинул взглядом улицу, чтоб на первом попавшемся предмете излить свой гнев. А нужно тебе заметить, что нигде в Европе (ни в Париже, ни в Берлине, ни в Петербурге) не бегает по улицам столько хорошеньких девушек, как в Лондоне (почти все молодые англичанки очень красивы). На беду моего приятеля, две такие особы как раз пробежали мимо нас. В ту же минуту гнев моего спутника обрушился на них. «Видите вы ихних мисс? — воскликнул он. — Вон они! Бегают без проводников по всем улицам и днем, и ночью! А попробуйте-ка пальцем тронуть хоть одну из них! Вся улица бросится на вас и, — окончил он с содроганием, — вас разорвут в клочки! Вот вы и увидите тогда, какой это добродушный и внимательный народ!»
Последнее умозаключение было сделано с таким неожиданным и наивным негодованием, что я невольно внимательно взглянул на него и подумал про себя: уж не испытал ли он чего-нибудь подобного на своих собственных боках, и не в этом ли кроется истинная причина его англоненавистничества? Но курьезнее всего было то, что мой спутник — человек, повторяю, совсем не глупый, но лишь ослепленный ненавистью к англичанам, — так и не заметил, что вместо порицания он высказал величайшую похвалу, которую только можно было придумать для любого народа!
Сюда, в Россию, я вернулся почти прямо из Англии, и последним моим впечатлением, унесенным с этого острова, когда я уже стоял на палубе парохода, был высокий утесистый берег близ Дувра, где пароход прицепляется в открытом море прямо к скалам. В одной из таких скал была высечена узкая дорожка для спуска пассажиров, а наверху скалы, прямо над обрывом в море, стояла одиноко английская девушка. Она стояла на высоте такая стройная и смотрела так гордо вокруг, как будто и это серое, тяжело волнующееся море, и весь этот дикий берег, и пароход внизу были ее неотъемлемой собственностью. Я невольно загляделся на нее, стоя у самой кормы, облокотившись на борт далеко от остальных пассажиров, большинство которых, впрочем, уже попряталось по каютам. А когда пароход стал отчаливать и медленно поворачиваться в море и я заметил, что она на меня смотрит, я улыбнулся ей и сделал прощальный жест головой. Она сразу поняла, что при таких условиях в моем поступке нет ничего назойливого, что в лице ее я прощаюсь со всей Англией, и ответила мне тем же самым… Так мы и расстались навсегда, дружески улыбаясь друг другу, пока совсем не скрылись из виду. А затем я почти прямым путем, через Париж, Женеву, Цюрих и Берлин, приехал в свое современное жилище…
Ты спрашиваешь, Верочка, нельзя ли прислать мне каких-нибудь научных книг или инструментов для моей работы о строении вещества? Потребность в них у меня, конечно, страшно велика, и часто приходится биться как рыба об лед от невозможности сделать нужный опыт или навести справку. Но уже сам размер этой потребности не допускает возможности ее удовлетворения частными средствами. Я уже не новичок в своей области, и то, что есть в учебниках и курсах, для меня давно стало почти бесполезно. Здесь могла бы помочь только специальная библиотека и специальная лаборатория при каком-нибудь большом научном учреждении. Таким образом, мне поневоле приходится довольствоваться тем, что дано в мое распоряжение, и не мечтать о новых расширениях…
ПИСЬМО ВОСЬМОЕ
20—27 августа 1900 года
…В феврале опять случилось что-то вроде инфлюэнцы с сильным жаром, ознобом и остальными прелестями. Но в этот раз я пролежал не более недели и весной снова возвратился к обычным занятиям. Теперь, когда я вам пишу, у меня очень расстроена нервная система, и пульс иногда бьется по сто раз в минуту. Однако это расстройство выражается лишь плохим сном и преувеличенной чувствительностью ко всяким ночным шумам, а не раздражительностью в сношениях с окружающими совсем неповинными людьми, как это часто бывает при сердечных болезнях. До самого последнего времени никто из товарищей по, заключению даже и не подозревал, что мне было не особенно хорошо, и все очень удивились, когда неожиданно узнали, что я уже несколько недель без сна валяюсь с бока на бок начиная с трех или четырех часов утра. Однако вы, дорогая мама, не беспокойтесь. Думаю, что до следующего письма сумею справиться и со своим неврозом, тем более что считаю его за самую неприятную из всех болезней: если не сумеешь спрятать ее в самом себе, то она неизбежно сделает человека стеснительным для окружающих, а я этого боюсь пуще огня. Как было бы хорошо, если бы все мы (т. е. вообще люди) старались сообщать другим только одно ободряющее и хорошее, а все раздражающее или печальное старались переносить в одиночку! Но конечно, это не всегда возможно, а иногда даже и нехорошо с очень близкими сердцу, в активном сочувствии которых можешь быть заранее уверен.
В только что полученных письмах от сестер особенно растрогало меня то место, где они рассказывают, как вы, дорогая, сейчас же велели переснять в увеличенном виде присланную вам из департамента мою фотографическую карточку, которой я сам никогда не видал. Не знаю, есть ли в ней какое-либо сходство, но, во всяком случае, она уже не новая и снята еще в первые годы заключения. Опасаюсь также, что в увеличенном виде я вышел совсем не похож на человека. Я видал такие переснимки, и они большей частью сильно напоминали физиономии различных видов обезьян. Жалко подумать, сколько хлопот вы устроили себе из-за потускневшего и растрескавшегося от времени снимка. Очень желал бы я посмотреть, что это у вас за сокровище такое получилось? Не похоже ли оно на того неудачно снятого у вас жеребенка, над которым, по словам Нади, до слез хохотали сестры?
Благодаря начавшемуся неврозу я с начала августа должен был бросить на время всякие научные занятия и за неимением непрочитанных уже английских романов, над которыми я обыкновенно отдыхаю в случаях переутомления, взял перечитывать еще раз «Войну и мир» Толстого. Толстой такой великий художник, что его каждый раз читаешь с новым удовольствием, хотя и пишет он очень неровно — рядом с чудными местами вдруг, хотя и редко, попадается совсем не яркая страничка.
Хотелось бы знать, что теперь творится на белом свете? Но к сожалению, нам не разрешено политических газет. Одно, чего я никогда не мог терпеть в современных мне газетах, — это их передовых статей, где обыкновенно или пережевываются вчерашние телеграммы, или с самодовольным видом толкуется о таких предметах, с которыми автор лишь несколько минут тому назад спешно ознакомился по энциклопедическому словарю Брокгауза. Но ведь таких статей никто и не принуждает читать, а действительно стоящую чтения вещь — телеграммы — всегда было бы очень интересно просмотреть.
В условиях моей жизни не произошло ничего, ни к лучшему, ни к худшему, после моего зимнего письма. Мою жизнь в заключении вы знаете даже много лучше, чем то, что было перед ней. Только подумать, что за все то время мы не могли обменяться хотя бы одним письмом! Я это очень сильно чувствовал, когда жил на свободе и за границей. Я видел, как другие сохраняли постоянные сношения с родными, а для меня это было невозможно… Вот почему я по временам и рассказываю вам в своих письмах о том или ином событии из заграничной жизни, хотя все это и давно прошло…
В качестве усердных огородников товарищи получили в этом году от коменданта сенсационную новинку: предсказательный календарь Демчинского, выпушенный этой весной. Это, в сущности, простой чертеж, где черными линиями указаны «вероятные» стояния термометра и барометра на лето, определенные в высшей степени легкомысленно по состоянию погоды за прошлые зимы. А красными точками, расставленными в разных местах, обозначены на них несколько дней, за погоду которых автор вполне ручается, так как, по его словам, в эти дни, считая от весеннего полнолуния, погода была одна и та же за много лет, почему он и назвал их «узлами погоды». Сам я не огородник, но очень интересуюсь успехами метеорологии, и, признаюсь, табличка эта заинтересовала меня, хотя я и знал, что еще шестьдесят лет назад знаменитый французский астроном Араго пробовал найти зависимость между погодой и фазами Луны, т. е. руководился тем же самым принципом, но убедился, что ничего не выходит. Начал и я сравнивать погоду с предсказаниями, но увы и ах! В наших местах — что ни узел, то навыворот! А в начале мая, когда был показан самый жаркий день, у нас вдруг пошел лед! Полное разочарование! Даже стихи написал для развлечения своего товарища по прогулке, начинающиеся куплетом:
Впрочем, я теперь все пишу по естественнонаучным вопросам, и стихи не идут на ум.
Довольна ли ты, Ниночка, своими купаниями в Эдинбурге? Мне очень хочется прочесть о твоих заграничных впечатлениях, особенно потому что сам я никогда не бывал в Шотландии и даже не знал, что около Эдинбурга есть курорт. Перешла ли ты уже в своей художественной школе в последнее отделение «геометрических тел»? Ты покинула Борок еще совсем ребенком и, верно, помнишь его довольно плохо. Там у отца было несколько картин знаменитых художников. Особенно мне нравилась висевшая на площадке лестницы, ведущей наверх, картина Айвазовского, представлявшая море с утесистым берегом вдали, à около берега — корабль, убравший все свои паруса, готовясь к буре. Из других картин мне очень нравилась та, которая изображала Пасху в деревне. Она была очень смешная. На первом плане стояла у крыльца избы телега, наполненная всякими съестными припасами, а около нее причетник перекладывал заботливо яйца из одной корзинки в другую. На крыльце стоял дьячок, которого, очевидно, сильно тошнило, а на земле, под крыльцом, широкобородый мужик благодушно подставлял ему под рот деревянную чашку. Из дверей избы выходил, пошатываясь, батюшка и умильно смотрел на эту сиену.
Все это было написано мастерски; жаль, что не помню имени художника — уж не Репин ли? Я думаю, ты, наверное, забыла все это, ведь ты была тогда совсем маленькая. А я вот помню даже, как однажды подшутил с этой картиной над тогдашним священником. Я его не любил за мелочное самолюбие и за то, что он имел обыкновение каждый раз насмехаться в моем присутствии над Дарвином. Однажды, приехав к нам, он попросил меня провести его по верхним комнатам, чтоб осмотреть картины, которых он еще не видал. Вспомнив об этой картине, я очень обрадовался случаю понаблюдать его физиономию. И действительно, было очень забавно! Перед серьезными картинами он подолгу останавливался с видом знатока; перед нимфами и картинами фривольного содержания конфузливо отворачивался, прикрываясь даже рукавом рясы; а когда, в конце обхода, я сделал так, чтоб он неожиданно очутился лицом к лицу с «Пасхой в деревне», он уже совсем смутился и покраснел, хотя и сделал вид, что ему самому смешно. Я же был чрезвычайно доволен и все твердил про себя: «Это вам за насмешки над Дарвином!»
Лишь после твоего объяснения, Надя, я сообразил, что фотография, о которой ты пишешь, снята на крыльце борковского балкона. А то я все время думал, что это Александр Игнатьевич нарочно разыскал для большей живописности какие-то позабытые Богом и людьми ступени, где-нибудь на задней стороне флигеля или хлебного амбара. Узнав наконец это крыльцо, я сначала наивно удивился тому, как быстро разрушаются деревянные постройки, но вдруг сообразил, что 28 января минет ровно двадцать лет моего заключения, и все мне сразу стало понятно. Может быть, и я в некотором смысле уже похож на это крыльцо, хотя не замечаю этого, и даже кажется, будто я совсем и не постарел за эти двадцать лет, а только стал слабее здоровьем. Может быть, и в самом деле дерево разрушается скорее, чем человек… Ты и представить себе не можешь, как быстро мелькают годы в заключении! Невольно вспоминаешь сказку о заколдованном пире, где по мановению волшебной палочки все пирующие заснули в одно мгновение в тех самых позах, в которых они находились во время пира! И когда, через триста лет после этого, очарование было снято, никто из проснувшихся гостей даже и не заметил, что они спали… Только когда окончили свой пир и захотели разойтись по домам, все вдруг увидали, что очутились в совершенно новом мире, среди незнакомого им поколения…
Это очень хорошо, Катя, что вы все теперь стали чаше съезжаться друг к другу. Весело ли живет младшая детвора? Любят ли они читать какие-нибудь книги, кроме учебников, и есть ли у них в распоряжении какие-нибудь детские книжки или журналы?
В наше время, особенно в городах, уже не найти таких нянек, которые могли бы занимать пробуждающееся воображение детей сотнями всевозможных сказок, — а воображение между тем требует себе пиши. Надо чем-нибудь наполнять их головешки, чтоб не всё лишь проказили. Мне кажется, что в этом отношении нет ничего лучше романов и охотничьих рассказов Майн Рида. Все мальчики читают их с трепетом и замиранием сердца, как это я знаю по собственному опыту. Раз даже я захотел перечитать их и взрослым, но увидел, что те самые места, которые особенно волновали меня в детстве, оказались для взрослого совсем неуклюжими и сшитыми белыми нитками. Впрочем, что же и толковать о таких обычных вещах, как перемена вкусов вместе с возрастом; в детстве мне, например, чрезвычайно нравилась «печеная глина» (т. е, печная), и я разыскивал ее по усадьбе, между кирпичами труб и печек, и ел потихоньку, с большим наслаждением, а теперь не вижу в этом кушанье ничего привлекательного. Так и с романами Майн Рида, которые я готов рекомендовать всем детям среднего возраста, но только не взрослым. Рекомендую их и твоим детям самым усердным образом. Есть ли у вас в Ярославле хорошая библиотека? Советую тебе или кому-нибудь из домашних читать по временам детям какие-нибудь занимательные рассказы и повести. В одном замечательно хорошем семействе[56], где я любил проводить свободные вечера, мне чрезвычайно нравилось видеть, как мать почти каждый вечер читала детям — четырем девочкам — какой-нибудь занимательный рассказ из детских журналов; просто трогательно было смотреть, как все эти маленькие девочки взбирались к нам на колени и, не шелохнувшись, с широко открытыми и смотрящими куда-то внутрь себя глазами, слушали какую-нибудь, большей частью интересную даже и для нас, повесть или путешествие. И все они были замечательно умные и милые дети, и, должно быть, теперь выросли из них славные девушки…
Я очень рад, дорогая моя Верочка, что мой рассказ о пребывании в Англии хоть немного смягчил тебя в отношении этого народа. Нельзя верить всему, что плетут реакиионные газеты о народе, которому во многом все завидуют, а некоторые от всей души желали бы подставить ногу из того же самого чувства. Притом же у сотрудников реакционных[57] газет, за немногими исключениями, над всем преобладает стремление подделываться под грубые вкусы толпы, неверно освещая или просто скрывая факт, по вечно юному выражению Пушкина:
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман.
Благодаря этому и в лучшей части публики возникает масса превратных представлений.
Недавно я просматривал русский перевод сочинения Вильяма Бутса «В трущобах Англии», который уже лет восемь лежит в нашей библиотеке, но я все не мог его прочесть, потому что мои естественнонаучные занятия почти совсем не оставляют мне времени для постороннего чтения. Этот Бутс — глава одного из филантропических обществ в Англии, основанного на религиозной подкладке, и, должно быть, это замечательно добродушный и простосердечный человек: с такой искренностью написана его книжка. Перелистывая ее, я случайно наткнулся на рассказ о том, как его общество устроило в самых глухих трущобах Лондона три ночлежных приюта для лиц, оставшихся без крова, и при каждом по складу съестных припасов, чтобы снабжать, как он выражается, «здоровой и дешевой пищей всех обездоленных, по доступным им ценам». Тут же приложены и цены для главных продуктов, которые действительно баснословно дешевы. Заинтересовавшись, чем же действительно питаются лондонские обездоленные, я нарочно просмотрел весь прейскурантик, и что же я нашел? Среди обыкновенных продуктов: супа, белого хлеба, говядины, риса, картофеля, чаю, кофе, молока и т. д., которые были отпущены из склада в огромных количествах, еще оказалось: фруктового варенья 558 пудов, мармелада 372 пуда, какао тоже 372 пуда и сахара 15501/2 пуда за один тот год, в котором издана книжка (см. страницы 117 и 118 русского перевода).
Где же тут жестокость, милая Верочка? Укажи мне хоть один народ, в котором филантропические общества, кроме обыкновенной пиши, еще заботились бы о доставлении своим бедным по доступным для них ценам фруктового варенья, мармелада, какао и других вкусных предметов, на том основании, что, как говорит Бутс, ведь и обездоленному хочется сладкого?
Но довольно об этом предмете. Я знаю, что ты так говоришь только потому, что твои сведения были почерпнуты из очень мутного источника. Никогда не нужно изучать народов и их Жизни по публицистике, а только по серьезным этнографическим сочинениям, как, например, «Земля и люди» Элизе Реклю. Только по таким чисто научным книгам, где человек ищет одной истины и справедливости, не заботясь ни о каких политических целях и выгодах, возможно составить себе правильное понятие о чуждых нам народах, о их частной и общественной жизни и о расовом характере. И всякий раз, когда читаешь такие сочинения, убеждаешься, что во всех народах — несравненно более хорошего и заслуживающего уважения, чем это думает современная публика.
Ты спрашиваешь, хороша ли у нас библиотека? Да, мало-помалу, благодаря ежегодным пополнениям, она составилась очень порядочная, хотя для человека, работающего, как я, над одним специальным отделом науки, всякая библиотека общего характера оказалась бы недостаточной. Моя книга о «строении вещества» уже закончена начерно, и теперь работаю над такими ее деталями, без которых, в сущности, было бы можно и обойтись, но которые все-таки не мешает туда ввести. Все это лето, например, занимался разработкой формул тяготения по особому методу, называемому законом однородности физических уравнений. Важное значение этого метода, как орудия новых открытий в физических науках, еще мало сознается, и он привел меня чисто математическим путем к выводу, что сила притяжения небесных тел зависит в известной степени от их температуры (тепловой энергии) и что причина тяготения заключается в окружающей тела светоносной среде, как это и ранее предполагали некоторые. Впрочем, все такие вопросы могут интересовать только специалиста, да и то лишь в том случае, если они изложены обстоятельно, а не так, как я пишу в этих строках[58].
Вообще над моими естественнонаучными сочинениями тяготеет какой-то рок. Все, что я писал по научным вопросам, пропадало при том или другом передвижении с места на место или безжалостно истреблялось в минуту опасности теми, кому я отдавал свои статьи на сохранение. Так и теперь: в эту зиму я переплету уже пятнадцатый том своих естественнонаучных записок, но кому от этого польза? Работаю, пока позволяет здоровье, как пчела собирает в улей мед и воск, даже в том случае, когда сама видит, что улей разорен…
ПИСЬМО ДЕВЯТОЕ
2 февраля 1901 года
Дорогие мои! Вот наконец прошли самые короткие из зимних дней, и наше солнце, после своей долгой отлучки в южные страны, снова поворотилось к нам на север, чтоб немного нас оттаять и согреть. Сегодня, когда я вам пишу, полуденные лучи настолько поднялись уже над стенами и крышами окружающих зданий, что могли заглянуть и в мое окошко, и озаряют теперь светлой полосой большую карту Африки, висящую около моего столика. С приходом ваших писем прекратилась и большая часть обычных беспокойств, которые накопляются в душе после полугодичной неизвестности. Особенно рад я тому, что вы, моя милая мама, остались такая же бодрая и деятельная, как и прежде. Кстати, дорогая, сколько вам теперь лет? Верно, не меньше шестидесяти шести? А на ваших фотографиях вам едва ли можно дать и пятьдесят. Дай Бог, чтобы вы еще много и много лет оставались такой же крепкой и неутомимой, как теперь.
Мое собственное здоровье остается, как и было в прежние годы. Осенний невроз теперь прекратился. Однако свои обычные занятия по физико-математическим наукам я все еще не был в состоянии возобновить систематически. Чтоб не прожить все это время совершенно даром, я согласился на желание товарищей принять на себя заботы о здешней библиотеке, т. е. хлопотать о приобретении для нее новых книг, наблюдать за их своевременным переплетом в наших мастерских и за справедливым распределением между читающими. Это занятие мне и раньше предлагали, но я все отказывался, опасаясь, что оно нарушит правильный ход моих научных работ, которые я считаю несравненно более важным делом. И действительно, за три последних месяца я убедился, что мои опасения были совершенно основательны. Или моя голова уж такая односторонняя, что не может сразу совместить несколько занятий, или это действительно невозможно при разработке открытых вопросов науки, где можно надеяться на успешный результат, только посвятив одному предмету все свое внимание безраздельно. Всякий раз, как что-нибудь постороннее заставит меня прервать хотя бы на день нить умозаключений, связывающих между собой различные разрозненные факты, так эта нить и затеряется совсем, и не находишь ее снова, как бы ни старался. Приходится вторично изучать весь вопрос сначала. Вот как-то я вам говорил, что пишу одним почерком пера и без всяких размышлений самые сложные формулы органической химии — до такой степени привык к этому предмету, работая постоянно над строением вещества. И когда пришлось оставить эти формулы на полгода при математической разработке законов тяготения, то, возвратившись к ним, я сейчас же заметил, что уже не пишу их так свободно, а должен каждый раз напрягать внимание.
О своем здоровье я вам сообщаю всегда добросовестно, и ты, Верочка, не должна более думать, будто я что-нибудь скрываю от вас относительно этого предмета. Если б у меня были какие-либо серьезные опасения за свою жизнь, я постарался бы постепенно подготовить вас к этому, чтоб неожиданность не подействовала на мать слишком сильно. Подробностей о своей внешней обстановке и о некоторых других предметах я по-прежнему не имею права вам писать — иначе мое письмо будет мне возвращено обратно. Однако смутное представление о моем современном положении и об общем фоне моей жизни вы, конечно, уже успели себе составить, хотя иметь ясное понятие о чувствах человека в долгом изолированном заточении также невозможно, не испытав этого лично, как представить себе по одному лишь описанию вкус плода, которого сам никогда не пробовал. Притом же и наша жизнь не вполне уж оцепенела — на ней по временам отзываются события окружающего мира. А потому если в ряде моих писем вам и приходилось где-нибудь встретить случайную заметку, которая не вполне сходится с одной из предыдущих, то так вы и должны знать, что в это время произошла соответствующая перемена[59]. Я же, при долгих промежутках между моими письмами, не в состоянии помнить обо всем, что говорил вам ранее, и излагать последующие письма в связи с предыдущими.
Вот уже третий раз ты меня просишь, Верочка, рассказать вам о каком-нибудь из моих прошлых странствований по швейцарским горам. Только до сих пор у меня все не хватало места, да не знаю, достанет ли и теперь. Как жаль, что никто из вас никогда не поднимался на настоящие большие горы, вершины которых в ненастную погоду далеко уходят за облака: тогда вы лучше поняли бы и мои рассказы. Тот, кто видел швейцарские горы только на картинах или через окна вагонов и гостиниц, и представить себе не может, как они в действительности страшно громадны и какие чудные картины, полные дикой красоты бесконечного разнообразия, открываются с их вершин. Когда в ненастный, тусклый день поднимешься по их склонам и пройдешь по незнакомой тропинке через густой туман облачного слоя, то сразу попадешь под ясное голубое небо и увидишь под ногами только бесконечный океан волнующихся и бегущих облаков, и над этим белым океаном то здесь, то там поднимаются, как островки, белые, серые и зеленые горные вершины, облитые солнечным светом и бросающие темные длинные тени на поверхность облачного моря; и не верится тогда, что внизу, на земной поверхности, так тускло, сумрачно в это же самое время…
Обыкновенно путешественники странствуют по Альпам в сопровождении нескольких проводников, но мы, т. е. я с одним товарищем-студентом[60], лазали всегда одни, руководясь лишь хорошей картой и компасом, да по временам расспрашивая горных пастухов. Но зато и было же с нами приключений!
Раз, например, в Савойских Альпах забрались мы в горы в такое время, когда дул очень сильный ветер и гнал по небу, то здесь, то там, кучевые облака. Пока мы были ниже облаков, местность направо и налево не представляла для нас ничего особенно замечательного. Потом облака одно за другим начали налетать на нас, окутывая на минуту или на две все кругом белым густым туманом, и затем быстро улетали далее, снова оставляя нас на солнечном свете. Когда же мы взобрались на вершину ближайшего хребта, то увидали с нее картину такой дикой прелести, что я не забуду ее во всю свою жизнь. Второй склон этого хребта падал прямо перед нами почти отвесным обрывом в огромную, почти круглую котловину, версты в две поперечником, лишенную по бокам всякой растительности и такой глубины, что несколько елей, росших на ее дне, казались едва заметными. Но поразительнее всего было то, что происходило в этой котловине. Сильный ветер влетал в нее через окружающие горы, и весь воздух кружился в ней, как в водовороте, увлекая за собой и облака, которые носились там как сумасшедшие. Они гонялись друг за другом, опускались на дно, поднимались вверх, перепрыгивали одно через другое, вытягивались и съеживались, принимая всевозможные фантастические формы, как будто это были живые существа, одаренные собственной волей и движением. А внизу, на дне котловины, кружились и скакали друг через друга их тени. Порой какое-нибудь из облаков вдруг выскакивало из котловины и мчалось по склонам одной из окружающих гор, как клочок белого тумана, пока не поднималось совсем над постепенно понижающейся поверхностью земли и не исчезало в небесной дали, сливаясь с другими облаками. Порой, наоборот, новое облако с быстротой локомотива взбиралось по противоположному склону горы, прыгало в котловину и начинало там гоняться за остальными, описывая огромные круги. По временам одно из них, как и прежние, прямо набегало на нас, снова окружало обоих густым туманом, где мы едва могли разобрать очертания друг друга; но не проходило и минуты, как мы уже видели это самое облако убегающим от нас по склону. Это была такая фантастическая пляска духов, какой нельзя себе представить, пока ее не видел!..
Долго не могли мы оторваться от этой дикой сиены. Только когда облака вокруг нас стали появляться слишком часто и долины начали постоянно заслоняться, мы собрались в дальнейший путь на Дан-д′Ош — одну из высоких вершин, куда и предполагали идти сначала. Но только добраться до нее мы так и не могли. По мере того как мы подвигались вперед, погода портилась, облака вокруг нас сгущались все более и более и, наконец, не стали оставлять вокруг нас никаких просветов.
Думая, что этот сплошной слой облаков не должен быть слишком толст и что, поднявшись выше на сотню-другую сажен, мы будем совсем над облаками, под ясным голубым небом и сияющим солнцем, мы все еще продолжали карабкаться вверх по какому-то сухому руслу, прорытому в горе весенними потоками, и шли, не видя ничего ни вверху, ни внизу, даже на расстоянии каких-нибудь двух-трех сажен. Потом мы выбрались на довольно ровную местность и в конце концов очутились на каком-то каменном гребне, который скоро принял форму крыши, поднимающейся передним концом вверх. По этому гребню мы и стали двигаться, сначала ползком, а затем, когда его бока стали слишком круто опускаться вниз, сидя и верхом, работая руками и ногами и не зная, что находится под правой и что под левой ногой. Видно было только, что бока хребта опускались вниз сажени на две очень круто, а затем все сливалось в одной белой, быстро несущейся мимо нас дымке облаков, и что было под ней — отлогие ли склоны, на которые можно соскочить, или верстовые обрывы, — так мы и не узнали до сих пор. Решив, что путешествовать подобным образом далее невозможно, мы стали пятиться назад, пока не удалось повернуться, и добрались по-прежнему, то верхом, то ползком, до исходного пункта этого гребня, а затем, с помощью компаса, снова попали в прежнее сухое русло и спустились ниже облачного слоя в серый, тусклый день, который успел сменить недавнее солнечное утро.
Однако вы, конечно, не должны думать, что каждое наше путешествие сопровождалось какими-нибудь приключениями в облаках. Совсем наоборот. Я сделал в сумме не менее тридцати или сорока экскурсий, и большинство их не ознаменовалось ничем другим, кроме усталости и высочайшего удовольствия видеть с высоты дивные картины горной природы. Ничто в мире не может доставить большего наслаждения, как вид, открывающийся с высокой горы вечером, когда заходящее солнце окрашивает в розовый цвет вершины отдаленных гор, между тем как в долинах, под ногами, уже давно все покрыто вечерней мглой, а в городах внизу (например, в Женеве, когда смотришь на нее с вершины Салева) один за другим зажигаются фонари, и через несколько минут каждая улица вырисовывается, как на плане, прямыми линиями из огненных точек, как будто там раскинулась огненная паутина. А какая прелесть бывает там в ясную лунную ночь, когда видишь с вершины горы, как полная луна отражается в темной глубине Женевского озера, лежащего далеко внизу, и освещает волшебным голубоватым светом все обращенные к ней склоны окружающих гор и ледников, белеющих вдали, между тем как другие, противоположные, склоны остаются совсем невидимыми для глаза, как будто это сама бесконечная тьма и пустота ночи, а поперек озера и долин, от одного края до другого, тянутся бесконечные черные тени гор…
Из обычных курортных мест на северном прибрежье Женевского озера гора Граммон представляется в ясную погоду огромным тяжелым массивом, отвесно спускающимся из-под небес прямо в воду, и смотреть на нее приходится несколько приподняв голову вверх, хотя противоположный берег озера, на котором она громоздится, и лежит от вас более чем на двадцать верст расстояния. А в ненастную погоду вся верхняя половина этой горы бывает как бы срезана облаками. Благодаря им всякий раз, когда мне приходилось видеть ее из своих окон в пасмурный день, казалось, что она вместе с такими же горами, окаймляющими с обеих сторон смежную Ронскую долину, составляет стены громадного зала, полом которого служит озеро и его продолжение — долина, а потолок состоит из слоевых туч.
Взобраться на Граммон возможно только с противоположной южной стороны, которая более отлога, и мы с Черепахиным уже давно с тоской поглядывали на него. Наконец, в один очень жаркий день, когда на небе не было ни одной тучки, вдруг собралась туда, вслед за нами, целая компания эмигрантов и студентов, да притом еще с дамами. Мы с моим обычным товарищем по путешествиям только переглянулись друг с другом при виде этой пестрой толпы и с любопытством ожидали, что выйдет из всего этого собрания, когда воображаемый пикник придется превратить в настоящее трудное восхождение.
И вот через полчаса большая толпа молодежи с длинными горными посохами в руках и с корзинами за плечами, наполненными всякими съестными припасами, сластями и бутылками вина, весело отправилась на пароходе через озеро, к подошве Граммона. Мы высадились на противоположном берегу в одной из боковых долин и начали огибать гору, рассчитывая, что будем на вершине не раньше чем во вторые сутки путешествия.
Сначала подъем был не особенно крут, и по нему шла проезжая дорога, доступная для мулов. С обеих сторон поднимались склоны гор, покрытые кое-где группами елей, посредине долины бежал каскадами горный ручей, и время от времени попадались скотные дворы, где можно было напиться очень вкусного молока. Так мы поднимались все выше и выше, огибая гору, с утра до позднего вечера, но все-таки не поднялись и до половины. Наступила теплая лунная ночь с ярко блещущими звездами, кругом не было видно ни одного живого существа, и только около полуночи мы добрались, совершенно усталые, до одного скотного двора. Эти дворы, или скорее сараи, встречаются изредка даже на очень высоких и уединенных горных пастбищах Швейцарии, нередко так далеко от обитаемых мест, что пастухи, приходящие в них исключительно летом со стадами, не видят человеческого лица по целым неделям, а по зимам они остаются занесенными глубоким непроходимым снегом. Вдали слышалось мычание стада и звуки колокольчиков на коровах.
Мы начали громко стучать в запертые ворота сарая, но не получили никакого ответа, хотя ворота и были заперты изнутри, так что пастухи, очевидно, были там, но не хотели отвечать, испугавшись толпы чужих людей в совершенно пустынном месте. Увидев, что ломиться долее бесполезно, мы решили переночевать под открытым небом и, поместив своих дам с возможными удобствами в углублении около водоема, неподалеку от тропинки, завернулись сами в пледы и легли невдалеке от них, между сараем и водоемом, так как знали, что на уединенных горных пастбищах быки страшно дичают и бросаются прямо с рогами на всякого постороннего человека. Здесь мы продремали почти до полуночи, пока дежуривший товарищ не разбудил нас, встревоженный приближающейся грозой. Действительно, вся южная часть неба уже покрылась тучами; по временам вспыхивали молнии, луна исчезла, и ночь стала так темна, что хоть глаз выколи, хотя на севере все еще ярко блестело несколько созвездий. Мы все быстро поднялись и решили ломиться в сарай во что бы то ни стало. Большинство пошли будить наших дам, а один из нас побежал выламывать двери скотного двора, и мы скоро услыхали его крики, вперемежку с ударами кулаков по доскам и с мычанием стада, которое по той же самой причине начало приближаться к сараю. Вдруг в непроницаемом мраке раздался бешеный рев быка и громкий крик товарища:
— Бык! бык!.. Бегите! бегите!
Ну что тут поделаешь при таких обстоятельствах и не видя даже своего врага? Мы все, как были, бросились врассыпную, и я, подхватив на бегу одну женевскую студентку, с которой столкнулся в темноте, летел впереди всех по невидимому лугу на горном склоне, пока, споткнувшись раз пятнадцать, не ткнулся прямо носом в одинокую ель, которая могла доставить нам обоим некоторый заслон от нападений бешеного животного. Другие попрятались за несколькими соседними елками. Но, Боже мой, что это было за бегство! Все сумки и котелки были побросаны, большинство из нас растеряли по дороге свои шляпы и пледы и более уж не могли найти их в темноте.
Эта история испугала и пастухов.
Они выбежали из сарая с фонарями и какими-то смоляными факелами в руках и стали отгонять от ворот быка, махая огнями, крича и щелкая бичами, потому что, как оказалось потом, они и сами боялись подходить близко к своему совершенно одичавшему быку и решили отдать его на бойню при первом возвращении стада в нижние долины на зиму.
Из-за нашего дерева все это было замечательно живописно: темная как уголь ночь, мычание испуганного скота, бешеный рев мечущегося быка и тени пастухов, бегающих около него с факелами, а вдали надвигающаяся гроза и вспышки молний, озарявших на мгновение дикие громады гор, — только представьте себе все это!..
В конце концов победа осталась на нашей стороне.
Враг был далеко прогнан пастухами, и мы, один за другим, начали выныривать из тьмы на факелы пастухов и оказались все целы и невредимы, не исключая и предупредившего нас товарища. Только все, что можно было бросить по дороге или сбросить с себя, было побросано и растеряно без малейшей надежды отыскать что-нибудь в темноте до следующего утра. Пастухи устроили наших дам в своем отделении, на сене, а сами вместе с нами: заперлись в коровьем помещении, оставив на эту ночь все стадо под страшным ливнем, потому что гроза налетела почти сейчас же после нашего «спасения».
А какие грозы бывают в горных странах, об этом даже и понятия не может составить тот, кто прожил всю свою жизнь в равнинах! Удары грома раздаются все время без перерывов, иногда по несколько вместе, и эхо гор разносит и повторяет их раскаты по всем долинам. В шалашах же, подобных нашему, каждая вспышка молнии освещает, кроме того, и все многочисленные щели в стенах и крыше, как будто весь воздух вокруг здания, беспрестанно вспыхивает и погасает. Но мы так утомились за день, что скоро заснули, несмотря на удары грома и свист бури, а когда проснулись и вышли вон, все кругом уже было тихо и спокойно. Небо алело над восточными вершинами, а вся глубина долины была окутана легкой дымкой утреннего тумана. Перед сараем пастухи поили стадо и угостили нас таким вкусным, душистым и густым, холодным молоком, какого я еще никогда не встречал в жизни. Они нам объяснили, что такое бывает только на некоторых из самых высоких горных пастбищ, да и то лишь в известное время года, когда южные склоны все белеют от покрывающих их нарциссов.
Мы со смехом пошли подбирать свои разбросанные пожитки и разыскали все, кроме панамской шляпы, принадлежавшей одному из наших спутников, которого мы назвали «помещиком» потому, что он действительно был владельцем значительного имения на юге России. Его шляпы мы так и не могли найти. Пастухи сказали нам, что ее, вероятно, унес с собой ручей. Но представьте же себе наше удивление, когда ее предусмотрительный владелец, при первых же наших насмешках, вдруг вынимает из кармана красную турецкую феску с черной кисточкой и совершенно спокойно надевает ее себе на голову по-турецки!
Как и где мы лазали после этого события, я теперь уже не в состоянии связно рассказать. Помню только, что мы попали на тропинку, которая шла неподалеку от двух замечательных горных кряжей из тех, что называются туземцами «клыками» или «зубами», потому что они действительно торчат из земли, как гигантские зубы в горных челюстях. Эти же два зуба, когда на них смотришь с нашей тропинки, были замечательно похожи на две круглые феодальные башни, поднимающиеся рядом к небесам. При виде их все наши дамы и большинство мужчин, уже совсем измученные дорогой, решили, что лучше этого ничего нельзя увидеть, а потому здесь следует закусить, отдохнуть и отправиться обратно домой. После этого первого отпадения полезли выше только трое: я с моим горным спутником да еще один военный доктор, ни за что не желавший отставать, несмотря на усталость. С этим-то доктором втроем, еще не предвидя никаких бед в недалеком будущем и оставив его жену внизу вместе с остальной компанией, мы и карабкались теперь вверх по крутому склону, руководясь лишь компасом, затем драгоценным правилом, что если хочешь попасть на вершину, то выбирай такие места, где возможно подняться всего выше, не встречая непреодолимых препятствий, а затем уже будет видно, что делать далее! При спуске же с горы поступай соответственно наоборот!
С этим золотым правилом в умах мы скоро очутились в густых зарослях какого-то невысокого кустарника, под жгучими лучами солнца, которые доводили нас до изнеможения, а у доктора наконец сделалось что-то вроде обморока, так что он сам просил нас лезть далее без него, потому что он не в силах поспевать за нами. Убедившись, что с ним не случилось ничего особенного, а только сильная усталость, мы посоветовали ему спускаться потихоньку вниз, а сами полезли далее, обливаясь потом и хватаясь руками за кустарники, пока не добрались до самого верхнего из козьих пастбищ этой местности, где был устроен даже и сарайчик. Чтобы попасть отсюда на вершину, оставалось только покарабкаться на четырех своих конечностях версты полторы по каменистому лугу, крутому, как крыша. Случившийся тут пастух советовал нам идти в обход, но нетерпение было так сильно, что мы его не послушались и полезли прямо. Но зато мы и измучились на этом склоне, как никогда в жизни! Еще на половине пути мы оба должны были останавливаться и отдыхать через каждые две-три сажени, а склон поднимался все далее и далее в небо, и казалось, не было ему конца!
Но зато какая картина открылась перед нами, когда, поднявшись на последнюю кручу и ожидая найти за ней по-прежнему ряд других, мы вдруг увидали, что гора перед нами сразу обрывается на несколько сот саженей и мы находимся как раз на самой верхней площадке ее гребня! Весь горизонт, как по волшебству, сразу открылся перед нами во все четыре стороны. На север, под обрывом и прилегающими к нему чрезвычайно крутыми склонами, огромной полосой расстилалась голубая гладь Женевского озера с его противоположным берегом, где мы жили, и на нем ряд гор, казавшихся отсюда простыми холмиками, а вдали за этими горами, как на географической карте, синело еще новое озеро, которое мы сейчас же признали за Невшательское, находящееся отсюда более чем за сто верст, — так далеко открывается горизонт с горных вершин! На другой стороне, прямо на юг от нас, верст за полтораста, но на взгляд не более чем за двадцать, белела вечными снегами, за рядом менее высоких гор и плоскогорий, громада Монблана, а налево от нее, к юго-востоку, тройная вершина Дан-дю-Миди, тоже покрытая пеленой вечного снега. Кругом же, перед нами и под нами, куда ни погляди, громоздились горы и горы, как волны окаменевшего в бурю моря.
Почти все горные путешествия, в общем, совершаются и оканчиваются так же, как и это: карабкаешься, измученный, по целым суткам, не видя конца пути и уже потеряв всякую надежду на достижение цели, и вдруг, совершенно неожиданно и без малейшей подготовки, видишь, что все уже кончено, бросаешься в изнеможении на землю и в один миг забываешь все свои мучения при виде того, что открывается перед глазами. Смотреть с огромной высоты на окружающую природу — это какое-то новое чувство, понять которое может лишь тот, кто сам его испытал.
Когда мы насмотрелись вдоволь и проглотили содержимое наших котомок, день начал сильно склоняться к вечеру, и необходимо было подумать об обратном пути, который мы всегда совершали очень быстро, большей частью бегом, потому что в этих случаях само тело помогает движению и для ног ничего не остается, как только сдерживать его стремительность, где слишком круто. Мой товарищ пошел осмотреть боковые склоны и возвратился, говоря, что нашел место, где часть горы обвалилась, и по обвалу, кажется, возможно спуститься в несколько минут в одну из верхних долин. Потом мы узнали, что этот обвал или, скорее, один из его предшественников описывается во всех подробных геологических сочинениях. Еще за сотню или более лет до нашего путешествия часть вершины Граммона рухнула на том самом обрыве, где мы сидели, и свалилась в Женевское озеро с такой ужасающей силой, что волна от ее падения прокатилась по всей его ширине, более чем на 20 верст расстояниями в один миг смыла и разрушила до основания все деревни, находившиеся на противоположном берегу, не оставив в живых ни одного их жителя. Часть этого обвала, направившуюся в боковую долину, или, вернее, одного из последующих недавних обвалов (потому что на нем не было никакой растительности) и нашел мой товарищ.
Когда я подошел посмотреть на это место, я увидел замечательно дикую картину. Весь обрыв представлял собой одну сплошную груду желтого мелкого щебня и нагроможденных на ней в разных местах обломков скал всевозможной величины (иногда с целую комнату), и все это круто спускалось вниз, в долину, примерно на полверсты расстояния. Подняться по такой круче было бы совсем невозможно, но спуститься казалось очень легко и соблазнительно.
И вот мы взяли, да и стали спускаться.
Только едва мы очутились на этом обвале, как часть щебня сейчас же начала поддаваться под нашими ногами и медленно сползать вместе с нами вниз. А всего хуже было то, что по мере того, как ехал под нами щебень, он отнимал подпору и от некоторых из камней, лежащих выше нас, и мимо нас, один за другим, начали прыгать и подскакивать по склону камни всевозможных величин: одни не больше лошадиной головы, а, изредка и в целое кресло. Возвращаться вверх уже не было никакой возможности, и нам не оставалось другого выбора, как, разойдясь подальше друг от друга, чтоб каждому иметь дело лишь со своими собственными камнями, смотреть зорко вверх и вовремя отскакивать в стороны, пропуская мимо себя то одного, то другого прыгуна и осторожно отступая в косом направлении вниз. В конце концов мы оба отделались лишь несколькими синяками на ногах, но когда снова сошлись под обвалом, то тут же дали себе клятвенное обещание никогда более не спускаться по таким местам.
Однако и этим еще не кончились наши приключения. Пока мы играли в чехарду с камнями, солнце успело скрыться за горой, а перед нами оставалось еще значительно более половины горы. На наше счастье, почти полная луна освещала этот самый склон, и при ее свете мы бегом миновали всю верхнюю долину и начали снова спускаться по сухому руслу одного из горных оврагов. Приходилось страшно спешить, потому что луна должна была скоро уйти за край оврага, и тогда мы очутились бы в абсолютной темноте. Поэтому мы почти бегом спрыгивали с уступа на уступ по острым скалам русла, цепляясь руками за верхние утесы. Русло же шло все круче и круче, и вдруг мы совершенно неожиданно увидали себя на самом краю вертикального обрыва в несколько десятков сажен. Пришлось карабкаться снова вверх, и только тут мы убедились, что благодаря неверному лунному свету, скрадывающему всякие понижения почвы, мы беззаботно и спеша спускались по одной из самых страшных круч. Как мы ни разу не оступились, мы совершенно не могли понять во время чрезвычайно трудного обратного подъема! Однако выбраться из оврага все-таки успели ранее ухода луны за гору и, кроме того, почти сейчас же нашли и тропинку, которая без труда привела нас на одну из проезжих дорог около Ронской долины. Всякая опасность теперь миновала, но зато в самую средину ночи (как это очень часто бывает в горах в оч′ень жаркое время) на нас вдруг налетела еще новая гроза со страшным и очень теплым ливнем, который промочил нас в несколько минут до костей и покрыл все наше платье брызгами с дороги.
В абсолютной темноте, которую, к счастью, постоянно освещали молнии, мы оба бежали по дороге, заботясь лишь о том, чтобы не свалиться в одну из боковых канав, стучались в несколько придорожных гостиниц, но никуда нас не пускали под предлогом неимения комнат, а на самом деле из боязни, что мы затопим все полы потоками текущей с нас воды и грязи. Наконец, уже на самом берегу, над нами сжалились в одном отеле, уложили в мягкие постели, обернув простынями, а все наше белье и платье унесли сушиться на кухне.
Утром приходим на пристань у подошвы горы и что же видим?! Вся наша компания, кроме доктора, уже там, в ожидании того же самого парохода для обратной поездки домой, через Женевское озеро.
— Ну что, добрались ли до вершины? — раздаются при нашем появлении десятки голосов.
— Конечно, — отвечаем мы, — и все видели! Ну а вы?
— А мы, — отвечают, — очень весело провели весь день пониже и с большими удобствами переночевали в одном из отелей.
Затем, смотрим, является и наш доктор… Он все еще не хотел оставить восхождения, и ему удалось добраться до того самого козьего сарайчика перед крышеобразным склоном, по которому мы лезли на вершину. Но на его вопрос о нас пастух только ткнул пальцем в небо и сказал скептически: «Полезли по таким местам, где даже и козы не ходят, ни за что не доберутся». Услыхав такое решение, доктор подумал… и повернул назад. Но и его застала внизу та же самая гроза, и он безуспешно звонил по всем гостиницам, пока наконец не постучался с отчаяния в ворота небольшого тюремного здания, где сторож согласился приютить его за несколько франков, с тем условием, чтобы он был заперт на ключ в одной из одиночных камер и ушел на рассвете, пока его никто не видел. К довершению же всего, когда мы сели на пароход, красная феска с кисточкой на голове нашего «помещика», потерявшего свою шляпу, возбудила чрезвычайное любопытство всех пассажиров и в особенности пассажирок. «Турок, турок! Смотрите турка!» — шептали со всех сторон, и все туристки спешили протесниться к нашей группе, чтоб разглядеть его во всех подробностях.
Так и кончилось это самое замечательное по своим приключениям путешествие, и долго потом мы со смехом вспоминали между собой его различные эпизоды.
Ну вот, Верочка, я и исполнил наконец твое желание рассказать что-нибудь о моих альпийских похождениях. Довольна ли ты? Но зато теперь для частных разговоров с вами остается у меня мало места.
Как смешно описал ты, Петя, эту крошку Лери.
У меня теперь так и звенит в ушах ее воображаемый голосок: «Петя, чай! Маня, чай!» Сразу видно, что дочка ваша уже принадлежит 20-му веку. И, признаюсь, это мне больше нравится, чем церемонное обращение с родителями — «на вы», — которому нас научили в детстве. Если б мне когда-нибудь снова удалось увидаться с мамашей, я прежде всего попросил бы у нее позволения говорить ей «ты», как в раннем детстве, это несравненно проще и нежнее.
Что это у вас за кавалькады составлялись летом, Верочка? Кто из вас наездники и наездницы? Ездит ли кто-нибудь из вас на велосипеде? Когда же ты, Катя, пришлешь мне обещанные карточки всех вас?
Не придавай, Груша, такого трагического значения несколько грустным размышлениям, иногда прорывающимся в моих письмах. В общем, я не склонен к унынию ни в каких обстоятельствах жизни и считаю повешенный нос одной из самых неприличных вещей в мире, потому что он нарушает хорошее настроение и у всех окружающих. Как поживает теперь наша милая Молога, со всеми ее летними и зимними заботами и увеселениями?
Твои слова, Надя, что Анатолий Михайлович более всего любит «читать лежа», напомнили мне, что этим же самым мог бы и я охарактеризовать свою жизнь за последние месяцы, хотя и порываюсь каждый день «писать стоя» шестнадцатый том своих тетрадей (потому что пишу только всегда стоя, за этажеркой). Что вы поделывали этой весной в Петербурге? Долго ли там пробыли?
От души радовался я, Ниночка, читая о твоих эдинбургских похождениях: о всех этих купаниях, балах и фейерверках. Как раз на таком же бале был и я, в Кларане, на берегу Женевского озера. Тоже были и лодки, иллюминованные разноцветными огнями, и фейерверки, и ракеты на берегу и с окружающих гор, так что я вполне понимаю твое описание. Рисуй, танцуй, занимайся и читай романы и в следующее лето. Одно другому не вредит, совершенно напротив — приносит пользу. А я-то думал, что ты, my darling, была в настоящем шотландском Эдинбурге.
ПИСЬМО ДЕСЯТОЕ[61]
25 августа 1901 года
Милая и дорогая мамаша!
…Это лето было такое теплое и ясное, каких уже давно не бывало в наших краях, и я буду надеяться, что возможность проводить все время в имении, на чистом воздухе, послужит вам лучшим целебным средством, буду надеяться, что ваше нездоровье кончилось еще весной. И откуда только берутся, посреди ваших лугов и березовых рощ, все эти поганые коклюшечные микробы и тому подобная дрянь! Другое дело — в больших городах или у нас; но даже и здесь не было ничего подобного.
Хотя последние три-четыре месяца я и чувствую себя несколько более нервозно, но в общем мое здоровье осталось, как и в прежние годы, ни то ни се. Все это время я работал очень много над составлением новой книги под трудно выговариваемым для вас названием: «Периодические системы. Теория внутреннего строения химических единиц»[62], и успел вполне закончить всю работу в августе, а о дальнейшей судьбе этой книги сообщу вам только в следующем письме[63].
Всякий раз, когда я вам пишу, я не могу не пожалеть глубоко, что большинство моих научных работ настолько специального характера, что о содержании их нельзя ни с кем потолковать, кроме людей, посвятивших всю свою жизнь изучению этой же области естествознания. Для большинства общеобразованных людей самые названия моих сочинений покажутся сочетанием совершенно непонятных звуков…
Ну да что поделаешь! Верно, такова уж моя судьба! Всякий должен работать в той области, в которой надеется принести пользу людям, — иначе жизнь была бы слишком пуста…
Что сообщить вам о моей жизни? Почти нечего. Она идет по-прежнему однообразно. Вот только в конце июня буря принесла к нам новую воспитаннику, вторую Чику, на этот раз уже деревенскую ласточку малютку, отличающуюся от городских ласточек тем, что у нее лапки не покрыты пухом. Эта Чика оказалась еще более ручной, чем прежняя.
После наших многочисленных опытов ежегодного воспитания крошечных ласточек, выбиваемых бурями из гнезд на окружающих нас бастионах, мы уже убедились, что для их полного приручения необходимо только очень много возиться с ними, отвечать на всякое их щебетание и самому заговаривать с ними, а так как у одного это отнимает массу времени, то новую Чику мы передавали от одного к другому. Сначала ее приходилось кормить, насильно раскрывая ей рот, потом уже, на второй или третий день, проголодавшаяся птичка начала брать сама. Для окончательного же приручения мы приманивали ее к себе, держа муху на некотором расстоянии, а затем заставляли перелезть к мухе с одной руки на другую. В результате такого, найденного прежним опытом, способа получилось нечто поразительное. Она до того привязалась к нам, что предпочитает наше общество даже компании своих подруг. Стоит только позвать ее: «Чика! Чика!» — как сейчас же она спускается из-под небес и начинает, как муха, кружиться вокруг головы. Даже и без зова она постоянно возвращается полетать вокруг кого-нибудь из нас. Если работаешь в огороде, то она садится поблизости на верхушку первой воткнутой в землю палки и наблюдает с таким серьезным выражением, как будто вполне понимает дело. Если сидишь и читаешь, она спускается с высоты, садится на плечо или на голову и смотрит оттуда, особенно за переворачиваемыми страницами, с самым серьезным и внимательным видом. По временам она любит и просто пошалить. Если покажешь ей муху, она вдруг делает вид, что муха ей совсем не нужна, вспорхнет и начнет махать крыльями перед ней, как бабочка перед цветком, вися в воздухе на одном месте, или вдруг примется быстро кружиться перед лицом, не давая себя поймать. Но стоит только спрятать муху в кулак, как Чика сейчас же испугается и сама сядет на руку.
Грустно только подумать о ее будущей судьбе. При таких привычках, проголодавшись где-нибудь во время перелета в Африку, она, того и гляди, сядет на голову к первому арапчонку и будет сцапана и привязана на нитку. Впрочем, в этом отношении она, кажется, имеет уже некоторую опытность, так как, видимо, остерегается всех посторонних людей и даже птиц. Раз, при виде только что сделанного чучела галки, Чика мгновенно взлетела на воздух, закричав от страха каким-то совсем не птичьим голосом. Теперь, когда я пишу, она уже с неделю как исчезла во время неожиданных холодов, вдруг начавшихся у нас в двадцатых числах августа. Верно, уже улетела в Африку!..
Но не одни ласточки разнообразят теперь мою жизнь. В последние годы у товарищей царит настоящая мания куроводства. Разводятся десятками цыплята, и кругом царят такое клохтанье и победоносные «кукареку», что я затыкаю себе уши ватой, когда принимаюсь обдумывать и писать свои сочинения[64]. Но вероятно, и это увлечение скоро кончится и заменится чем-нибудь другим. Общий фон жизни в заключении — независимо от времени и места — это конвульсивная порывистость и в большинстве случаев потеря способности к самообладанию и продолжительному систематическому труду. Счастлив тот, у кого есть какие-нибудь определенные интересы, например научные, и возможность их удовлетворять хотя бы отчасти!.. Отсутствие семьи, которая могла бы дать исход естественной потребности человека любить и охранять беззащитные существа, зависящие всецело от него одного, невольно вызывает у него всякие суррогатные увлечения. Один привязывается к голубям и радуется, когда они свивают у него гнезда в печурках камеры, хотя постоянное воркованье и мешает ему спать; другой разводит кроликов, которые поедают все им же самим посаженные в прошлом году кустарники и деревья; третий размножает кур и до того ухаживает за ними, что со стороны невольно кажется, будто не куры существуют для человека, а человек для кур… Все это понятно, и иначе быть не может… И я не могу не согласиться с товарищами, что из всех предприятий, какие у нас заводились, куры с их яйцами приносят наиболее пользы (для желудка); но мне все-таки жалко видеть, что многочисленные пестрые цветы, которыми все так восхищались и увлекались несколько лет назад, теперь — увы! — почти везде раскопаны курами, поруганы и забыты…[65]
Когда вы получите это письмо, моя дорогая мамаша, лето уже совсем окончится, и наступит осень с ее дождями и непогодами. Берегите же в это время свое здоровье!.. На одной из фотографий, присланных мне Верочкой, я видел ваш птичий дом совершенно таким же, как он стоял при мне в роще. Вспомнив, как вы заблудились ночью даже по дороге из нашего дома в кухню, я невольно подумал с тревогой, как же вы уходите в эту рощу, так далеко!.. Впрочем, ведь вам и не приходится бывать там по вечерам, да и днем вы, верно, заходите туда лишь в сопровождении кого-либо из прислуги… Еще раз прошу вас, не беспокойтесь обо мне так много. Люди с не особенно крепким здоровьем в конце концов делаются выносливее тех, кто был постоянно здоров. Я очень доволен, что в прошлом моем письме вас развлекли мои рассказы о приключениях в Савойских горах. Когда кругом нет никаких перемен, о которых было бы возможно рассказать, мысль невольно улетает за тысячи земель… Признаюсь, что и мне самому бывает по временам приятно вспомнить о местах, где пронеслись последние годы моей жизни на свободе.
Все мельчайшие события перед долгим заключением вспоминаются необыкновенно ярко, и, может быть, именно поэтому берега Женевского озера и окружающие его горы стали для меня теперь как бы вторым Борком. Притом же тот, кто хоть сколько-нибудь сочувствует природе и прожил там целые годы, не может не полюбить этой местности. Она так прекрасна, что даже здесь я не раз находил в попадавших к нам случайно иллюстрированных журналах то ту, то другую картинку местностей, где я когда-то жил. Однажды, открыв книгу по географии, я увидел в ней картинку островка Руссо при выходе Роны из Женевского озера, где под памятником этого великого писателя я не раз сиживал с книгой в руках, на скамеечке, в тени плакучих ив… От одного вида этой картинки так и повеяло на меня чем-то близким и родным, и я чуть не целую неделю мечтал о прошлом, позабыв свои ежедневные дела и все окружающее… Потом приходилось встречать в иллюстрированных журналах и другие близко знакомые места, которые вижу здесь во сне: Роше-де-Нэ, Дан-дю-Миди, Граммон или вершину Салева над Женевой, совершенно в Том же виде, как они представлялись из окон моих жилищ в Кларане или Женеве.
Большая часть этого письма была уже написана к 25 августа, но окончанию его в этот день помешала необходимость переплести одну из моих научных работ[66], а затем наступило какое-то вялое настроение; надеюсь, что письмо не очень опоздает, а относительно упомянутой сейчас «вялости» не беспокойтесь: она была не от нездоровья…[67]
ПИСЬМО ОДИННАДЦАТОЕ
2 марта 1902 года
Дорогая моя, милая мама!
Смотрю на фотографию, где вы сидите на стуле за углом дома, полуобняв Ниночку, прижавшуюся к вашим коленям. Это замечательно хороший снимок. Каждая морщинка ясно видна на ваших руках и лице. Только как много появилось у вас этих мор-шинок, моя дорогая!
Верочка писала мне, как вы вспомнили о ямах, которые я накопал у крыльца флигеля, когда был еще мальчиком, и как потом вы едва не сломали себе ногу в одной из них. Ведь и я помню эти ямы! Меня очень занимало тогда, что такое находится под полами комнат флигеля, потому что туда не было ни с одной стороны прохода. Вот я и вздумал подкопаться под крыльцо, чтобы проползти этим путем в предполагаемые «подземелья», а в результате вышло только то, что, сходя с крыльца, вы как раз попали в одну из моих ям.
По этому поводу припомнился мне и другой случай со мной самим. Когда я приезжал к вам из гимназии на каникулы и жил в верхнем этаже, мне всегда было скучно пересчитывать ногами на лестнице все ступени, и наконец, после многих упражнений, я научился скакать оттуда в три огромных прыжка, по одному через каждый поворот лестницы, и так ловко, что проделывал это даже ночью. Раз крикнули меня снизу ужинать. Запоздав из-за каких-то занятий, бегу со всех ног. Сделал в абсолютной темноте первый прыжок, через верхний ряд ступеней, и благополучно уперся руками в противоположную стену. Сделал второй прыжок — снова благополучно толкнулся во вторую стену. Сделал третей и последний прыжок — и едва лишь попал ногами на пол, как ударился лбом о кастрюлю с супом, которую проносил в потемках перед лестницей наш тогдашний повар Иван. Крышка с кастрюли полетела со звоном на пол, часть супа выплеснулась, а повар, в испуге от неожиданности, завопил не своим голосом… Я быстро отворил дверь в соседнюю, освещенную комнату, увидел, в чем дело, и сказал Ивану, чтоб он, когда будет возвращаться назад, подтер с пола суп и ничего не рассказывал, потому что супа осталось еще довольно для всех.
Бегу в столовую как ни в чем не бывало, сажусь между вами и только чувствую, что перед правым глазом у меня появилась как будто какая-то завеса, а все кругом смотрят на меня с изумлением и спрашивают, что это со мной?
Я протер рукой свой глаз и вижу: пальцы в крови, бровь над глазом рассечена краем крышки, которую я сбил с кастрюли, и кровь с нее течет мне прямо в глаз. Так и пришлось сознаться, умаляя по возможности эффект, что, мол, «это я наткнулся нечаянно на Ивана с супом».
Не знаю, помните ли вы теперь, как обвязывали тогда мою голову платком, а отец говорил: «Этакий сумасшедший!» Едва ли помните, потому что кровь перестала течь уже на следующий день, и я снял повязку. А ведь шрам вдоль брови сохранился у меня и до сих пор, только его трудно рассмотреть сразу в волосках…
Писать вам о своей жизни более подробно, чем это сделано в прошлых письмах, я не имею права. Здоровье мое по-прежнему довольно хрупко, но не хуже, чем в прошлом году. Никаких опасных болезней не было. Я и теперь могу гулять с одним из товарищей по заключению, но не пользуюсь этой льготой в тех размерах, как позволено, по причине почти ежедневных научных занятий у себя в камере, а летом — также и на прогулках. Притом же вид одних и тех же лип, живущих день за днем в продолжение многих лет в той же самой обстановке, отрезанных от окружающего мира и часто не имеющих перед собой никакой определенной цели, перестает вносить разнообразие в нашу жизнь, и разговоры понемногу становятся все более и более вялыми, по недостатку предметов, о которых не было бы уже сто раз переговорено. Вот разве кто-нибудь вдруг заболеет или стрясется какая беда…[68]
Очень хочется по временам взглянуть на простор лугов и полей и даже как-то защемит от этого желания на душе, но поскорее гонишь от себя воспоминания и стараешься думать о чем-нибудь другом. Когда я был в Берне, я часто ходил смотреть на семейство медведей, которые там содержатся на городской счет (и получают от посетителей пряники!) в память каких-то древних событий. От них же произошло и самое название этого города. Живут они в огромной круглой яме, занимающей половину одной из городских площадей и огороженной железной решеткой. На дне ямы построен для них красивый белый дом с берлогами внизу, а посредине ямы растет, если можно так выразиться, ствол большого засохшего дерева, весь ободранный их когтями, потому что они постоянно влезают на него, чтобы посмотреть с высоты на улицы города. Вот так живу и я! Но как печально, что и у нас на дворе не устроено такого места, с которого было бы можно взглянуть хоть раз в год на простор окружающего мира!..
В прошлых письмах я не раз уже говорил вам всем о своих занятиях и работах по теории строения вещества. Теперь могу прибавить, что мне разрешили послать их общее изложение на имя президента Русского физико-химического общества[69], для рассмотрения специалистов. Я сдал эту работу в конце прошлого года, под названием «Периодические системы. Теории внутреннего строения химических единиц». Если мои выводы окажутся справедливыми, т. е. подтвердятся соответствующими опытами, то моя работа, несомненно, будет иметь серьезное значение для науки. Не входя в специальные подробности, неуместные в письме к неспециалистам, я могу только сказать, что моя теория сводит первоначальные крупинки, или, как их называют, атомы, всех простых веществ: железа, меди, серы, фосфора и др. — к различным комбинациям одних и тех же трех, еще более первоначальных, невидимых крупинок: полуатома очень легкого газа — гелия, атома водорода и третьего, по-видимому, не сохранившегося на Земле в свободном виде, вещества, первоначальный атомный вес которого был равен четырем атомам водорода, а современный вес есть кратное этого числа.
Комбинации эти устраиваются не по произволу, а по правилам, установленным в современной химии для так называемых углеводородных радикалов, из соединений которых состоят все животные и растения. Результат такого построения оказывается замечательный: периодические ряды получаемых комбинаций предсказывают все химические и даже физические особенности известных в настоящее время «простых» веществ, т. е. таких, которые мы не успели пока разложить на более простые, и, кроме того, они указывают на существование в природе и определяют главные свойства многих еще неизвестных веществ. Когда я впервые обрабатывал эту теорию, еще в восьмидесятых годах, она предсказала, между прочим, существование в природе и самого гелия, и целого ряда разнообразных веществ, неспособных соединяться химически с металлами, чего нельзя было обнаружить по обычной периодической системе, как она была обработана в то время Менделеевым и Лотаром Мейером. И что же? Не прошло и нескольких лет, как почти все эти вещества были открыты, к моей величайшей радости, английским физиком Рамзаем и его сотрудниками!
Но кроме этого, теория объяснила и много других особенностей, замечаемых у «простых» веществ, показав между прочим и то, что вопрос об их превращении одних в другие вовсе не такая неразрешимая задача, как большинство думает в настоящее время; что посредством специально приспособленных методов и приборов можно расчленить современный гелий на полуатомы[70] и, присоединив их к атомам большинства обычных «простых» веществ, преобразовать их в новые, несколько более тяжелые и с другими свойствами. Правда, что ввиду чрезвычайной трудности получения чистого гелия, хотя бы и в очень малых количествах, такие опыты должны обходиться необыкновенно дорого, а потому не могут иметь никакого промышленного значения… Но для познания природы возможность превращения хотя бы некоторых веществ, считаемых простыми, в другие такие же имела бы большое значение.
Теперь, когда я уже передал свою рукопись по начальству (и, говорят, она уже послана по назначению), меня смущает только одно обстоятельство: предмет моей работы принадлежит к таким, о которых идет еще немало споров между специалистами, и среди них имеются почти фанатические приверженцы как сложности, так и неделимости атомов. Такие знаменитости, как Крукс, высказываются за сложность и были бы предрасположены заранее в пользу моих построений. Другие, в том числе и Мендеелев, более склонны к допущению неразделимости. Поэтому судьба моей рукописи во многих отношениях зависит не только от ее собственных достоинств или недостатков, но также, хотя бы в некоторой доле, и от того, как привык смотреть на этот предмет данный ученый. Вот почему я жду теперь с большим интересом какого-нибудь известия о ней. Но как бы то ни было, я все же очень рад, что хоть одна из моих работ попала наконец в компетентные руки.
Теперь я занимаюсь уже новым исследованием по математической физике, потому что еще несколько лет тому назад, при обработке «Строения вещества», заметил, что по двум-трем соотношениям, даже часто и по одному, между несколькими сложными физическими деятелями в природе можно математическим путем определить и все их остальные соотношения, подобно тому как в зоологии по одному зубу животного можно начертить и все остальное его тело. Но для этого мне пришлось разработать новый метод, который я назвал «качественным физико-математическим анализом»[71], где вместо химических формул, наполнявших «Периодические системы», пестрят на каждой странице математические формулы. Этим путем мне удалось уже сделать несколько очень интересных для меня выводов — например, что притяжение между небесными светилами зависит не от одних только их масс, как это думают до сих пор, но и от заключающейся в них специальной энергии тяготения, так что при некоторых условиях, например, при абсолютном нуле температуры, между звездами и их планетами, вероятно, не будет никакого притяжения и планетные системы распадутся. Впрочем, это опять такой вопрос, который интересен только для специалистов, а между вами, мои дорогие, я думаю, не найдется ни одного, кто хоть сколько-нибудь занимался бы в настоящее время физикой, химией или астрономией, и если я переполнил этой сухой для вас материей целых два столбца моего письма, то лишь для того, чтоб навсегда отвести себе душу и более не возвращаться к подобным предметам.
Навалило у нас в эту зиму такое количество снегу, что едва удавалось разгрести место для прогулки. Впрочем, в средине февраля была довольно ясная, хотя и холодная, погода, а теперь крутит во всех закоулках самый продувной ветер. Ну да скоро весна, — наступает март, — и когда вы получите это письмо, у вас, верно, будут уже цвести одуванчики…
Как идут твои акварели, Ниночка? Что касается до твоих «анатомических» рук, ног и тому подобного, то в былые времена рисовал их много и я. Раз перерисовал почти целый атлас по сравнительной анатомии, но потом вся куча моих рисунков — и копий, и с натуры — затерялась при каком-то переселении[72].
Считая и групповые снимки, я имею тебя теперь в четырех видах, и очень доволен этим. Думаю, что узнал бы тебя с первого взгляда. Как хорошо, что ты побывала в своих родных краях и повидалась со всеми. Боюсь, что внутренняя обстановка наших комнат сильно изменилась во время междуцарствий, которые там случались в 80-х годах.
Ты говоришь, что вспомнила даже и место, где стояли твои игрушки? Можешь себе представить, ведь и я помню, где стояли мои! Помню даже, что когда к нам с Катей взяли первую гувернантку, наша старушка нянька так плакала о нас и так напугала нас будущим учением, что мы попрятали все свои игрушки во флигель, в углу за няниной «лежанкой».
Желал бы я посмотреть на твой домашний зверинец, Груша, и на твои цветники. Большинство семян, которые я вам посылал, хорошо зимуют, а потому ты о них не очень беспокойся. Что же касается до нас, то у нас слишком мало места, чтобы разводить вместе и птиц, и цветники. Одно исключает другое. Да и все это у нас не более и не менее как «здания, построенные на песке»; никогда не можешь сказать с уверенностью, что принесет тебе завтрашний день. Вот почему я предоставил свой уголок, уже несколько лет тому назад, в полное распоряжение величайшему в мире садовнику — природе, и она щедро украшает его такими чудными лопухами и чертополохами, что просто прелесть. Ни одно выхоленное растение не может сравниться с ними по художественной красоте.
Я сильно опасаюсь, Верочка, что теперь, когда я наполнил целую страницу письма такой сухой материей, как содержание моих ученых работ, ты никогда более меня о них не спросишь. Да и поделом, Верочка! Даже и специалист почти ничего не понял бы по моему краткому описанию. Для этого необходимо прочесть всю рукопись, страниц в пятьсот, со всеми ее чертежами и таблицами. Могу сказать только, что занятия эти для меня — вопрос жизни и смерти. Только в то время, когда я отдаюсь им целиком, дни проходят для меня быстро и незаметно; иначе часы тянутся, как недели, да и здоровье сейчас же становится хуже. Вот почему я очень желал бы получить благоприятный ответ. Тогда я с удвоенной энергией принялся бы за окончательную обработку своей новой физико-математической рукописи, которая — по моей собственной оценке — будет интереснее первой, потому что приводит к совсем неожиданным выводам, тогда как идеи о строении вещества, изложенные в прошлой работе, уже сильно подготовлены многими частными исследованиями, хотя и не были никогда развиты последовательно и систематически.
Прощайте, мои дорогие! Крепко обнимаю вас всех. Будьте здоровы и счастливы!
ПИСЬМО ДВЕНАДЦАТОЕ
18 сентября 1902 года
Милая, дорогая мама, прежде всего целую и обнимаю вас сто раз! Ваши последние письма почему-то сильно запоздали, я получил их только в половине сентября и потому начиная с августа очень беспокоился о вас. Но тем сильнее была моя радость, когда наконец пришла посылка и я узнал, что ваше здоровье было даже лучше, чем в прежние годы.
Верочка пишет, что вы говеете по-прежнему в Никульском, а я уже думал, что бывший Копаньский священник давно присоединил всю нашу усадьбу к своему приходу. Я очень хорошо помню, как мы каждый год ездили в Никульское на Светлое Воскресение и возвращались на заре после службы обратно, зайдя сначала на кладбище поклониться надгробным плитам дедушки и бабушки по отцу. Помню и место около левого клироса, где мы обыкновенно стояли, и даже голоса певчих, а вот теперь еще неожиданно вспомнил и свою первую исповедь, когда мне было только семь лет. Я был так перепуган, что не признал за собой решительно ни одного греха и на разные вопросы священника отвечал, что никогда ни с кем «не ссорился», «не сердился» и «ничем не огорчал своих родителей», так что исповедовавший меня старый отец Иоанн только улыбнулся и сказал мне: «Благословляю тебя, сын мой!»
О моей собственной жизни не могу вам сообщить ничего нового или хорошего…[73] Здоровье мое не хуже, чем в прошлом году. От вялости пищеварения доктор шпигует меня три раза в неделю электричеством. Говорит, что, по мнению берлинских специалистов, это — самое лучшее средство. Микстуры и порошки тоже получаю по-прежнему регулярно и с их помощью живу день за днем, не унывая. Да и по природе я мало склонен к меланхолии, хотя лето это было такое унылое, что хоть кого могло бы вогнать в тоску. Летних дней совсем не случилось в этом году. После весны сейчас же наступила осень, так что даже малина не успела вызреть, а никогда не дозревавшие яблоки не достигли и половины своей обычной величины. Дожди проходили буквально каждый день, и выпало такое количество воды, как будто все тучи Европы и Азии нарочно заходили сюда, чтобы поплакать над нашими головами. Поэтому и заниматься письменными работами приходилось почти все время у себя в камере, а не в своем заросшем лопухами уголке на дворе, как в прежние летние месяцы.
Условия моей жизни, особенно по отношению к научным занятиям, стали складываться тяжелее, чем в прежние годы, когда была только что разрешена наша переписка, и для систематической разработки открытых вопросов науки стало еще более затруднений. Не знаю даже, какие книги появляются на свет Божий по интересующим меня физико-математическим наукам[74]. Однако, несмотря на все, я уже успел окончить свою вторую научную работу, носящую очень длинное название: «Основы качественного физико-математического анализа и новые физические факторы, присутствие которых он обнаруживает в силе тяготения, действиях электрической энергии и других явлениях природы»[75]. Вышло немногим более пятисот страниц, и я переплетал ее как раз в день получения ваших писем. Впрочем, я уже писал вам о ней, так же как и о рукописи «Периодические системы», посланной с разрешения министра на рассмотрение Ник. Ник. Бекетову, как президенту Русского физико-химического общества. Теперь жду только удобного случая, чтобы попросить о передаче и этой моей работы на рассмотрение специалистов, но не знаю, скоро ли это удастся, да и удастся ли вообще. Новая рукопись представляет то преимущество перед первой, что она не приводит ни к каким чересчур неожиданным выводам, за исключением изменчивости силы тяготения, в зависимости от физических условий, хотя и представляет совершенно новый метод обработки физических вопросов чисто математическим путем. Поэтому для человека, который привык держаться старых мнений, она не будет казаться слишком смелой в своих заключениях, и ему будет легче согласиться с ней, тем более что каждый новый параграф выводится из предыдущего строго математическим путем. Но и здесь главная беда в том, что я живу в темноте. Просидев более двадцати одного года отрезанным от внешнего мира, я совсем позабыл о безостановочном течении времени и о том, что все те редкие на нашей родине светила науки, которые в мое время были полны сил и энергии, теперь должны быть совсем дряхлыми стариками, если еще живы, а более молодых я знаю только по некоторым их работам и потому нахожусь в постоянном затруднении, кому же лучше послать свою рукопись, если получу разрешение? Притом же и выбирать я стараюсь исключительно между такими, всем известными, учеными, посылка которым не могла бы возбудить никаких подозрений со стороны начальства.
Как теперь ваше зрение, дорогая мама? Верочка мне пишет, что вы сильно беспокоились весной из-за того, что мое письмо немного опоздало, сравнительно с предыдущими. Я лично всегда писал и буду писать вам в первые же дни по получении ваших писем и, каково бы ни было мое здоровье или другие обстоятельства моей жизни, буду сдавать их в продолжение первой же недели или в крайнем случае десяти дней после получения ваших. Но ваши письма доходят до меня не всегда в одно и то же время, а дальнейшая судьба моих зависит не от меня…
Удивляюсь, что в наших корпусах и гимназиях довольствуются до сих пор преподаванием исключительно французского и немецкого языков, тогда как английский, давно перегнавший их во всех отношениях, отсутствует в обязательной программе, а между тем без него скоро нельзя будет повернуться на земном шаре. Уже в настоящее время он является самым распространенным среди всех остальных, как по занимаемой территории, так и по количеству людей, говорящих на нем от рождения (более 120 миллионов), не говоря уже о культурности этого населения. А в будущем ему предстоит еще большая роль. На всех остальных языках, взятых вместе, не издается в год столько книг и журналов — научных, художественных, политических и литературных, — как на нем одном, а по качеству они лучше. В Западной Европе, не говоря уже о крайнем Востоке и других внеевропейских странах, он преподается во всех средних учебных заведениях, и среди образованных не-англичан на нем так много читают, что в Лейпциге и Париже существуют особые фирмы (Таухница и Гашетта), специально издающие английские книги для иностранцев, без права их ввоза в британские владения. Если в корпусе у Вали английский язык преподается не обязательно, то советую ему подучить его хоть немного, а то потом придется жалеть.
Твои впечатления, Ниночка, при посещении Борка служат как раз повторением моих собственных. И мне в детстве все его здания и расстояния казались необыкновенно громадными, а потом, когда приходилось год за годом приезжать туда на каникулы, мне всегда казалось, что они уменьшаются, по мере того как вырастал я сам. Да это так и должно быть. Ведь всякие размеры мы, в сущности, относим к собственному росту, и то, что нам кажется маленьким, для крысы или мыши должно быть чрезвычайно велико.
Боюсь, моя дорогая Верочка, что твоя радость по случаю прошлогодней посылки моей рукописи Бекетову слишком преждевременна. Я до сих пор не имею о ней никакого известия, и это меня так огорчает, что если б я не привык работать ради самой работы, как пчела, которая тащит мед и воск даже в развалившийся улей, то давно бы пришел в отчаяние и жил бы, как многие другие, день за днем, лишь бы сутки прочь… Хотя ты и пишешь в утешение, что «рассматривать и производить опыты надо время да время», но главная беда в том, что ему скоро 80 лет, и я даже не знаю, жив он теперь или нет, и если жив, то сохранил ли настолько бодрости или зрения, чтобы перечитать почти 500 страниц моей рукописи. Если б ты, Верочка, или Ниночка могли как-нибудь справиться о ней, то это была бы для меня самая лучшая рождественская елка будущей зимы.
Роман Сенкевича «Камо грядеши?», о котором ты спрашиваешь, я читал, и он мне понравился, хотя эпоха, которую он описывает, слишком отдалена от нас. Ее нравы и обычаи, а также склад ума действующих лиц во многом стали для нас совершенно чужды, а потому часто трудно войти в положение героев романа и прочувствовать этот роман так сильно, как могли бы прочувствовать талантливый рассказ из более близкой к нам эпохи. Возьмешь, например, Петрония. Говорят, что он описан особенно хорошо, а между тем попробуй-ка войти в его душевное состояние! Поэтому и смерть его в средине романа не производит на читателя никакого впечатления.
Конечно, истинное назначение и истинная мера при оценке бытового романа должны заключаться в том, насколько верно он описывает жизнь и характеры данного времени. Когда роман написан действительно талантливо и жизнь довольно близка для нас, мы инстинктивно чувствуем в нем правду и искренность, и нам кажется иногда, что все это мы передумывали или переживали сами. Но для того чтоб обладать такой силой и яркостью изображения, необходимо, чтобы автор сам много лет вращался в том мире, который нам изображает, и наблюдал его лично, а не по одним чужим рассказам. Всякий раз, когда он изменяет этому правилу, он неизбежно будет впадать в ряд более или менее грубых ошибок. Чтоб убедиться в этом, стоит только прочесть те части рассказа или повести, даже у хороших иностранных писателей, где они переносят действие в страны, которых не посещали лично, например, в Россию. Возьмем хоть у Евгения Сю лучшее место в «Вечном Жиде» — описание снежных пустынь Сибири на берегах Берингова пролива, после пронесшейся над ними снежной метели, повалившей вековые ели и сосны. Для того, кто не имеет ясного представления о природе этих стран, это — чудное место; но оно теряет все свое обаяние для того, кто знает, что область северных лесов кончается за несколько сот верст до Берингова пролива, где господствуют тундры да моховые болота, а потому не может быть и вырванных с корнем вековых деревьев, о которых пишет Сю. А о второстепенных писаниях уж и говорить нечего. В одном французском романе, принадлежащем перу небезызвестного писателя, вздумавшего перенести действие в Россию, одна глава начинается тем, как двое влюбленных сидели на берегу реки, под тенью огромной клюквы (а l′ombre d′un grand klukwa). Для французов, слышавших только названия наших северных ягод, это место кажется особенно колоритным, но каково читать его нам? Конечно, у Сенкевича, который сам жил в Италии, не может быть таких грубых ошибок, особенно в описаниях природы. Но более тонкие и труднее поддающиеся анализу черты характеров и типов первых веков христианства — как их восстановить по тем отрывочным сведениям, которые дошли до нас через несколько рук, и притом нередко в противоречивом виде, или касаются только внешней стороны событий?
Даже самого языка древних римлян и греков мы, в сущности, не знаем. Прослушав несколько раз, как произносят иностранные слова люди, изучившие их по самоучителям или в одиночном заключении, через третьи руки, я пришел к полной уверенности, что если бы древние поэты — Овидий и Гораций — услыхали, как их торжественно декламируют в наших европейских школах (и притом каждый народ произносит на свой лад), то они прежде всего схватились бы за бока от неудержимого хохота.
Мой привет всем, кто меня помнит и любит!
ПИСЬМО ТРИНАДЦАТОЕ
17 февраля 1903 года
Милая, дорогая мамаша!
Каждый раз, как я начинаю писать вам свое полугодичное письмо, мне хочется представить себе вас через разделяющее нас пространство и через долгие годы разлуки, такими, как вы теперь, в своей домашней обстановке, так знакомой и близкой мне по воспоминаниям детства и юности. И каждая фотографическая картинка, доходящая до меня из родного края, каждая группа близких лиц, расположившихся на крыльцах и балконах знакомой усадьбы, снова будят в моей душе картины нашей былой жизни вместе, и так хотелось бы в эти мгновения посетить родные места и увидать снова вас, моя дорогая, и всех остальных близких людей! И я действительно часто вижу вас, сестер и брата, но только не такими, какие вы в настоящее время, а какими я вас видал много лет назад. Правда, что, рассматривая ваши фотографии, я давно привык к вам и в вашем современном виде и новой обстановке, и пока бодрствую, я именно и представляю вас, какими вы есть по фотографиям, не исключая и племянников с племянницами, и узнал бы каждого при первой встрече; но стоит лишь немного задремать, и все мгновенно меняется! Вы, мама, сразу молодеете лет на тридцать и более, а брат и сестры обращаются в детей!..
Мне грустно подумать, моя дорогая, что ваше зрение до такой степени ослабло. А то вы увидали бы, что многое из того, к чему мы с вами так привыкли в родном имении, сильно переменилось. Развалины староборковского дома, где вы прежде жили и откуда, как вы мне рассказывали когда-то, выскочила ночью из окна второго этажа и убежала цыганка, посаженная туда за воровство, уже совсем исчезли без следа, а старая липа, росшая в тамошнем маленьком садике, давно свалилась, так что, выйдя за угол нашего флигеля, никто уже не видит на горизонте ее круглой вершины. Впрочем, что же мне говорить только о ваших переменах? Окружающая нас жизнь идет своим путем и понемногу накладывает отпечаток старины и на то, что я здесь видел новым в первые годы заточения. Все давно посерело и обросло лишайниками, да и меня самого не минула рука времени, и часто теперь приходится чинить себе то печень, то легкие, то сердце, то желудок… Однако, как это ни покажется удивительным для постороннего человека, я все-таки никак не могу представить себя пожилым человеком. Из моей жизни как бы вырезаны начисто все впечатления, свойственные среднему возрасту, и оставлены лишь те, какими подарили меня молодые годы, а потому нет на мне и того отпечатка в манерах или характере, который накладывается долгой жизнью. Благодаря этому обстоятельству из меня, должно быть, вышло нечто очень странное. Готов бы бегать и играть с детьми, как равный с равными, — и рассуждать с взрослыми о всевозможных отвлеченных предметах… Желчности же, раздражительности и нетерпимости к чужим мнениям, характеризующих утомленных жизнью людей, во мне нет даже и следов, так что разговоры или обыденные отношения со мной ни для кого не бывают в тягость…
Особенно обрадовало меня, дорогая моя мама, что в этом году у вас, по-видимому, не было никаких простуд или острых болезней. Будьте же и в будущем здоровы, а обо мне не беспокойтесь, мое здоровье не хуже, чем прежде, и за мою жизнь нет причин опасаться! Все время, какое позволяют силы, по-прежнему посвящаю занятиям физико-математическими науками, хотя условия моей жизни стали страшно неблагоприятны для всякого умственного труда. За невозможностью разрабатывать теперь современные вопросы теоретической физики, я привожу теперь в порядок запас материала, накопившегося в голове в прежние годы. Какими затруднениями ни было бы обставлено стремление человека работать для науки, но если он более тридцати лет только и думал о тех же самых предметах, то у него неизбежно накопится значительный материал и возникнет ряд идей и обобщений, которые могут привести к открытию очень важных законов природы, а эти открытия неизбежно вызвали бы при опытной проверке и практические применения, полезные для всего человечества…
Вот почему меня очень огорчают преграды, поставленные мне для того, чтоб я не мог сообщить своих научных выводов компетентным лицам! И это тем более жалко, что у меня есть все основания рассчитывать, что некоторые из них имели бы серьезное значение для физико-математических наук. Если будет благоприятный случай, я думаю еще попросить министерство об этом, но в настоящее время, судя по всему, такое обращение было бы совершенно безнадежно. По-видимому, даже и писать здесь об этом мне нельзя, так как вам, очевидно, не позволили ответить на мои вопросы в прошлом письме. Ноя от всей души благодарен вам за ваши хлопоты и нисколько не сомневаюсь, что вы со своей стороны сделали для меня все, что от вас зависело[76].
Я уже сообщал вам довольно подробно содержание двух или трех из моих прежних научных работ, а о том, что выйдет из современной обработки накопившихся у меня материалов, сообщу вам будущим летом, так как я больше люблю говорить о своих законченных произведениях, чем о новых замыслах, которых, может быть, и не придется довести до полного окончания.
Сестра Груша мне пишет, между прочим, что, хотя она нисколько не считается молчаливой в обществе, но как только возьмет перо, так все сразу улетучивается у нее из головы. А вот у меня так наоборот: мне легче писать, чем говорить. Впрочем, это и понятно: ведь я каждый день аккуратно посвящаю писанию часа два или три и не считаю изученным ни одного предмета, пока не представлю его в своем изложении на бумаге. Как раз теперь оканчиваю двадцатый том своих «Научных записок и заметок», в которых заключается около пятнадцати тысяч страниц исписанной бумаги. Они-то и служат мне главным материалом, когда принимаюсь за систематическую обработку какого-либо научного вопроса. Что же касается до частной переписки с родными и друзьями, то мне кажется, милая моя Груша, большинство людей находит для нее мало материала единственно потому, что хотят говорить в своих письмах лишь одни умные вещи или передавать важные новости, которые вообще редки в обыденной жизни. По-моему, это — величайшее заблуждение. Следует писать, вот как я теперь, все, что приходит в голову, хотя бы это была, в сущности, чепуха, конечно, не очень уж глупая. Тогда окажется страшно много материала для дружеской переписки. Сидит, например, муха на стене: взять да о ней написать, и можешь быть уверена, что выйдет не хуже всего другого. Вот жаль только, что теперь зима, и у меня в комнате нет ни одной мухи (последняя бедняжка умерла после непродолжительной, но тяжкой болезни в начале декабря), а то я сейчас же показал бы тебе, что и этот предмет для переписки не хуже всякого другого. Пиши же и ты все, что придет в голову, — ведь мелочи вашей жизни для меня особенно интересны! Это все равно как будто видишь человека в его домашней обстановке, а не прибравшегося для приема гостей.
Ах, моя дорогая Ниночка! Прочитав названия твоих первых классных картин: «Медный кувшин перед желто-зеленой портьерой» и «Амур с головой из глины на зеленом плюшевом поле», я очень смеялся, да и теперь смеюсь, хотя и знаю, что все это необходимо. Ведь по таким названиям можно бы было заключить, что ты отчаянная декадентка в живописи! Напиши мне непременно в следующий раз твои мнения о различных современных течениях в художестве и к какому роду живописи более влекут тебя твои вкусы? Некоторые направления развились уже после того, как я исчез с земной поверхности; но кое-что я все-таки успел увидеть до того времени, забежав несколько раз в лондонские, парижские, берлинские и ваши петербургские галереи и выставки. О позднейших выдающихся произведениях я мог судить здесь лишь в прежние годы, по доходившим до нас несколько лет назад иллюстрированным изданиям — а это, конечно, дает очень бледное представление об оригиналах.
Среди всех направлений второй половины XIX века особенно сильное впечатление производила на меня английская школа — так называемые прерафаэлиты. Большинство картин Берн-Джонса — это чудо что такое, так и врезываются в воображение! Не случалось ли тебе видеть копий с его «Золотой лестницы», по которой спускается толпа молодых девушек, или картин мифологического содержания вроде «Зеркала Венеры», и т. д.? Скажи, пожалуйста, можно ли отнести Беклина к символистам, как их понимают в новейшее время в живописи, или к их родоначальникам? О символистах я не имею никакого представления, кроме того, что они любят выбирать странные сюжеты и употреблять особые приемы при наложении красок, а потому не могу иметь о них и никакого мнения. Но вот в поэзии так символизм, по-моему, выступает иногда и не совсем удачно. Несколько лет тому назад я читал по-английски одного, чуть не лучшего, из этого лагеря, Мередита, и в половине фраз не мог доискаться никакого смысла, хотя Байрона, Томаса Мура и других английских поэтов читаю совершенно свободно и даже знаю наизусть некоторые из их стихотворений. А у Мередита — только звучная диалектика да еще необычно запутанное чередование рифм. О русских представителях этого направления я ничего не знаю, кроме нескольких смешных пародий вроде соловьевской:
Призрак льдины огнедышащей
В звучном сумраке погас,
Где стоит меня не слышащий
Гиацинтовый Пегас.
Еще читал я когда-то случайно с десяток стихотворений Бальмонта, относящего себя тоже к символистам. У этого — выдающийся талант. Нужно признаться, что все необычное по форме или содержанию действует на нас заразительно. Это так верно, что, прочитав его стихи, и я сейчас же захотел написать что-нибудь в необычном роде и придумал, между прочим, рифмы на четвертом слоге от конца. Таких еще ни разу нигде не употребляли, но их оказалось так мало, что писать этим размером почти невозможно, и мне удалось закончить только одно стихотворение:
В южном море воющая
Мечется волна,
Вечно берег роющая,
Риф дробит она;
Но за рифом скрывшееся
Озеро молчит,
И над ним склонившееся
Небо вечно спит,
Так, стенами скованные,
В мире гроз и бед,
Словно заколдованные,
Спим мы много лет.
Впрочем, ведь ты, Ниночка, художница, и стихи, верно, не по твоей специальности.
Благодаря тому что у меня существует потребность поговорить в моих письмах с каждым из вас отдельно, они неизбежно всегда страдают отрывочностью. Приходится постоянно перескакивать от одного предмета к другому: от Ниночкиных художественных успехов и картин вдруг переходишь к моим собственным огорчениям из-за того, что не хотят выпустить на волю мои последние научные работы и новые математические формулы, хотя моя компетентность в этих предметах и признана теперь официально благодаря отзыву Л. П. Коновалова[77].
Все ваши фотографические снимки я переплел в один том, и вышел великолепный альбом, так что при первом желании я могу вас всех увидеть и прогуляться в воображении почти везде по родным местам. Выпавших из гнезда ласточек в этом году нам уже нельзя было воспитывать (жандармы хватали и убивали), но воробьи по-прежнему прилетают, едят из рук и зимой садятся на колени целыми стаями.
Твой рассказ, Верочка, о местных школах и ежегодных поездках с мамашей в Никульское к пасхальной заутрене был для меня очень интересен и впервые дал мне более отчетливое представление о современном деревенском быте. Это хорошо, что козлогласие в ваших деревенских церковных хорах исчезает, а то у меня по сих пор скрипит в ушах, как только вспомню, что это было за пение, когда к нам приезжали «славить Христа». Что же касается до твоих ястребенков, то, мне кажется, моя дорогая, твои оппоненты были правы. Хишных птиц, конечно, не следует плодить, хотя я и понимаю вполне, что тебе было жалко отдавать их на чучела, после того как ты сама их вырастила. Но ведь подумай только, что каждая из них, для того чтобы существовать, неизбежно должна пожирать каждый год сотни три невинных певчих пташек! Если б мне случилось когда-нибудь побывать летом в Борке, я непременно взял бы лестницу и осмотрел бы внутренность каменных ворот. Там, в столбах, наверное, живут те совы, которые истребили всех соловьев в нашем саду. А вот галке твоей передай мой поклон… Как она поживает?
На твой вопрос о моих научных занятиях и предположениях не могу пока сказать ничего утешительного. Ты сама видишь, как плохи стали условия для научных работ. Привожу в порядок накопившиеся материалы в ожидании лучших дней, как это приходилось делать и ранее, когда условия были еще хуже. Оглядываясь назад на эти двадцать два года, протекшие со времени моего последнего ареста 28 января 1881 года, я не без облегчения вижу, что за все это время я никогда не впадал в мизантропию и не терял способности к умственной работе, хотя более половины моей жизни прошло в одиночестве, за семью замками. При встречах с другими людьми, кто бы они ни были, но особенно с товарищами по судьбе, я всегда показываю веселую физиономию. А так как мне разрешено видеться с другими только на прогулках, то почти никто из товарищей и не подозревает, сколько порошков и микстур мне приходится проглатывать по временам, чтобы поддерживать свое существование. Вообще я очень хорошо умею владеть собой и, кажется, не навожу своим видом тоски ни на кого из окружающих[78].
Чтоб спокойнее спать и не видеть во сне математических формул, постоянно читаю на ночь что-нибудь более легкое, по возможности иностранные романы, чтоб не позабыть языков; если же случайно не сделаю этого, то долго не могу заснуть. Не так давно— читал дедушку-Дюма в переводе с родного французского языка на английский, а в последнее время перечитывал еще Реклю: «Земля и люди».
Будем же надеяться и теперь на лучшие дни! Целую вас всех, мои дорогие!
ПИСЬМО ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ
25 июня 1903 года
Милые мои, дорогие!
Сейчас я получил все ваши письма и карточки и нахожусь еще во взволнованном состоянии, как и всегда в такие дни. Эти дни я посвящаю исключительно нашим семейным воспоминаниям и обыкновенно бросаю всякие посторонние занятия до тех пор, пока не соберусь ответить. Сегодня же я особенно доволен, так как получил вашу посылку ранее обыкновенного, и неожиданность еще прибавила к моей радости. Кроме того, когда получаешь известия скоро после их отправления, то меньше остается опасений, что с тех пор могло случиться что-нибудь дурное.
Я живу по-прежнему, моя дорогая мамаша, здоровье мое не хуже, чем ранее; по крайней мере вся зима прошла без каких-либо острых болезней, а к обыкновенным хроническим я давно привык. Несравненно больше я беспокоюсь за ваше здоровье, и потому известие, что у вас в последнее время не было никаких особенных болезней, кроме прошедшей уже благополучно опухоли лица, сильно облегчило мне душу.
Лето стоит пока очень теплое и ясное. У вас в имении собралось уже, наверное, много народу. Что-то вы подделываете в этот вечер, когда я вам пишу? Может быть, катаетесь на лодке на пруду парка или еще сидите и толкуете за чаем на балконе дома? Или кто-нибудь читает вам газету или журнал, или все ушли куда-нибудь в поле, как это иногда делали мы при отце?
Я очень рад, что Верочка, а с ней и вы все уже получили ответ от министра внутренних дел о том, что моя рукопись «Периодические системы»[79] была передана на рассмотрение одному из профессоров и что его мнение уже передано мне.
«Что сказал профессор? — спрашивает меня Верочка. — Сделал ли он нужные опыты? Как он мог прочитать так скоро все пятьсот страниц рукописи?»
Признаюсь, что мне довольно трудно вам ответить на ваши вопросы в такой форме, которая была бы понятна для не занимающихся специально этим предметом. Боюсь, как бы не вышло слишком скучно. Однако все-таки попытаюсь передать вам сущность дела, насколько это возможно на одной страничке моего письма.
С самых давних пор, как только возникло современное естествознание, считается нерешенным один очень важный вопрос: как произошли в природе современные металлы — железо, серебро, медь и другие, — а вместе с ними и некоторые неметаллические вещества, например, сера, фосфор и, главное, газы воздуха? Можно ли считать их абсолютно неразложимыми на более простые и первоначальные вещества, присутствие которых астрономия указывает на некоторых звездах и в находящихся между ними, то там, то здесь, туманных скоплениях, — или же, подобно тому как все окружающие нас камни и почва состоят главным образом из соединения металлов с газами воздуха, так и сами эти металлы и газы состоят из некоторых других, еще более первоначальных веществ, чрезвычайно прочно соединившихся между собой?
Все эти неразрешенные ранее вопросы занимали меня с давних пор, и им-то (как я уже не раз писал вам прежде) и была посвящена моя работа. Предмет этот чрезвычайно важен не только для будущего развития физики, химии и астрономии, но и для всех наших основных представлений о прошлой и будущей жизни Вселенной. Большинство самых выдающихся заграничных ученых склонны решать этот вопрос в том же смысле, как решаю его я в своем сочинении, и даже думают, что все окружающие нас предметы образовались из одного и того же первоначального вещества, называемого мировым эфиром. Правда, что, оставаясь на строго научной почве, нельзя еще в настоящее время довести дело до самого первичного вещества, как не довел его и я, но все же мне, после многолетних размышлений и вычислений, удалось показать вполне научно, каким образом могли образоваться все современные металлы и простые неметаллические тела лишь из трех родов более первоначального вещества. При этом объясняются все их физические и химические свойства, история и время образования их на Земле и других небесных светилах, а вместе с тем предсказываются, как неизбежные последствия, и некоторые явления, считавшиеся до сих пор совершенно необъяснимыми, например, присутствие кристаллизационной воды в большинстве растворимых кристаллов и самое ее количество в каждом из них.
Но к сожалению, в последние два-три десятилетия между русскими, и особенно петербургскими, химиками возникло новое направление, представители которого считают все металлы, все главные газы воздуха и несколько других не-металлических веществ абсолютно неразложимыми ни на что другое, т. е. существующими вечно и неизменно в той или другой своей форме, каждый элемент как своеобразное вещество, о разложении которого нечего и думать. Вот почему при посылке моей рукописи мне очень хотелось выбрать такого из видных представителей русской науки, который не держался бы этих взглядов, а был бы, наоборот, склонен, как большинство иностранных ученых, считать металлы неразложимыми только потому, что нет такой реторты, где их можно было бы нагреть тысяч до десяти градусов…
Мне казалось, что такой ученый, увидев в моей работе только подтверждение своих собственных взглядов, охотно произвел бы те опыты, о необходимости которых я говорю, между тем как представитель противоположных воззрений, привыкший считать все попытки в этом направлении заведомо безнадежными, должен был бы прежде, чем приняться за дело, переубедиться во всех своих основных представлениях.
Но к несчастью, мои дорогие, мое сочинение было передано не Бекетову, а одному из самых крайних представителей противоположных взглядов. Этот ученый, несомненно, очень образованный, добросовестный, но мои доводы его не переубедили, а потому он, конечно, не произвел и указываемых мной опытов, тем более что они не из легких[80]. Однако, несмотря на это, он дал (не мне, а начальству, от имени которого и была послана ему рукопись) очень лестный отзыв о моей работе… Но так как мне неловко самому себя хвалить и это всегда выходит очень смешно, то уж лучше я приведу в ответ на вашу просьбу целиком несколько строк из начала и конца его отзыва, тем более что точные, собственные выражения человека всегда интереснее их пересказа другими словами.
«Автор сочинения, — начинает он, — обнаруживает большую эрудицию, знакомство с химической литературой и необыкновенное трудолюбие. Задаваясь общими философскими вопросами, он не останавливается перед подробностями, кропотливо строит для разбора частностей весьма сложные схемы».
Затем профессор, рассматривавший мою работу, делает несколько исторических и общих замечаний, по-видимому, не имеющих прямого отношения к моей рукописи. Так, например, он говорит, что «вес и непревращаемость элементов», т. е. металлов и металлоидов, «сделались со времен Лавуазье основными понятиями и все, что есть ценного в химии, построено на этих понятиях». Но так как в этом своем сочинении я нигде не говорил о возможности изменять вес предметов на земной поверхности, а относительно возможности особыми, выводимыми теоретически, способами приготовлять в лабораториях некоторые вещества, до сих пор не разложенные химией, я говорил лишь в одном месте (да и то лишь в семнадцати строках среди целого тома рукописи), то эти слова являются, по-видимому, не возражением мне, а лишь желанием со стороны профессора особенно настоятельно выразить свое собственное убеждение в полной самостоятельности каждого из современных металлов, и металлоидов и в их вечном существовании в природе в том или другом состоянии, т. е. твердом, жидком, газообразном, свободном или соединенном химически с другими веществами. Это особенно ясно из последних строк данного места, где он говорит, что «химический элемент» — т. е. основная сущность каждого отдельного металла, каждого из газов воздуха и т. д. — есть «тайна природы», которая не будет разгадана гипотезой о их сложности, какого бы вида самая эта гипотеза ни была.
Затем, снова возвращаясь к моей работе, он говорит о ней так:
«Работа автора — это удовлетворение естественной потребности мыслящего человека выйти из пределов видимого горизонта, но значение ее чисто субъективное (т. е. такое, где каждый имеет право оставаться при своем мнении). Это удовлетворение собственного ума, это личная атмосфера, ибо недостает еще проверки, нельзя ли было бы прийти к тем же выводам, каковы, например, интересные соображения автора о кристаллизационной воде, обыденными средствами, не прибегая к гипотезам, требующим такой радикальной реформы ходячих понятий».
Каким образом можно было бы получить те же результаты, какие получил я, если оставаться на точке зрения ходячих понятий, — профессор не говорит, но, по-моему, это совершенно невозможно, так как надданным предметом работали почти все XIX столетие и никаких удовлетворительных результатов не получили, между тем как моя теория подтверждена мной более чем тысячью примеров, почти всем, что было до сих пор известно относительно кристаллизационных соединений. Как жаль, что я не могу представить ему трех томов моих материалов об этом, собранных в другом моем сочинении: «Строение вещества»[81]. Однако, не имея возможности разбирать здесь этот специальный предмет, я прямо перехожу к последним строкам его отзыва.
После совершенно справедливого замечания о трудности работать на почве чисто «абстрактной», т. е. одной головой, не имея возможности помогать себе опытом, профессор снова возвращается к моему сочинению и говорит: «После той большой работы мысли, которая затрачена автором на анализ химических отношений, с высоты, так сказать, птичьего полета, можно было бы ему посоветовать остановить свое внимание на областях более ограниченных, с тем чтобы дать их законченную обработку.
Опыт мышления и приобретенный навык не пропадали бы даром. Могло бы случиться то, что случилось с Карно, открывшим свой знаменитый закон термодинамики при помощи неправильного представления о теплоте. Представление о сущности теплоты, как видно, не играло роли в выводе, созданном верным пониманием реальных соотношений».
Последними словами он хотел сказать, что, хотя представление о сложности металлов, газов сухого воздуха и т. д. и о происхождении их из более первоначальных веществ и неправильно с его точки зрения, но при моем верном понимании реальных соотношений, т. е. фактической части науки, оно не помешало бы мне, как и знаменитому французскому физико-математику Карно, сделать открытия первостепенной важности при разработке подробностей моей теории. В заключение он извиняется за то, что уделил моей теории недостаточно времени, так как ежедневные научные работы приучают оставлять в стороне все субъективное, т. е. недоказанное еще никаким опытом, такое, где каждый имеет право оставаться при своем мнении..
Вот, мои дорогие, и все, что он сказал. Принимая во внимание, что этот отзыв сделан одним из сторонников противоположных воззрений на природу вещества, он, в общем, является очень лестным для меня. Мне даже положительно неловко было собственноручно переписывать и пояснять вам некоторые из его выражений, но так как в моем распоряжении нет никого другого, кто мог бы это сделать вместо меня, то для меня и не остается здесь никакого иного выхода. Поэтому я вам и переписал буквально все, что непосредственно относится к моей рукописи, а заметки исторического и общего характера, касающиеся воззрений самого профессора, передал в кратком изложении. Никаких указаний на ошибки или возражений на научную строгость и логичность моих выводов — раз мы станем на точку зрения происхождения металлов и металлоидов из более первоначального вещества — в отзыве нет. И действительно, разбиравший мою работу ученый хорошо знает, что тех же основных убеждений, как и я, держались и держатся многие первоклассные ученые, как в России, так особенно и за границей. Хорошо здесь то, что благодаря этому отзыву мне, вероятно, легче будет получить разрешение министра на передачу других моих работ, если когда-нибудь наступят благоприятные времена[82]. Но печально то, что никаких опытов в подтверждение моих выводов не было сделано, и особенно то, что рукопись моя снова возвращена мне, тогда как я надеялся, что она останется у того ученого[83], которому я просил ее передать, и что она принесет свою пользу, если какое-либо неожиданное открытие оправдает мои взгляды.
Ну вот, мои дорогие, на этот раз я преподнес вам целых полторы страницы ученой материи, которая окажется, вероятно, очень скучной для большинства из вас…
О твоей жизни, Ниночка, я уже знаю кое-что, чего ты и сама не знала, когда писала мне последнее письмо. Знаю, что бабушка твоя заготовила тебе сюрприз — красный сарафан — как в сказке. Впрочем, кажется, в сказке дело идет о красной шапочке, ну да все равно! Наверное, есть или по крайней мере должна быть какая-нибудь очень хорошая сказка и о красном сарафане. Думаю, что ты уже и щеголяла в нем летом.
Твой испуг, моя дорогая, что я приму тебя за декадентку в живописи, был совершенно напрасен: ведь я уже не раз имел описание твоих картин, как от тебя самой, так и от сестер. Ты совершенно права, говоря, что старинная школа никогда не утратит своей прелести, хотя техника, конечно, сильно усовершенствовалась со времен Рубенса и его современников, картины которых мне случалось не раз рассматривать в музеях. Само искусство сильно расширило свою область, охватило новые, волнующие и затрагивающие нас стороны и эффекты в окружающей нас природе, отметило новые черты одухотворенной красоты и новые внешние проявления внутреннего чувства и мысли на лине человека, о которых старинные мастера даже и не мечтали, хотя великое историческое значение их никто не может отрицать. В середине XIX века искусство, мне кажется, стало правдивее и реальнее даже в самом идеализме, а потому как-то ближе и родственнее нам. Новых картин, писанных мазками, я, конечно, никогда не видал, а потому не могу о них судить, но в рисунках эта манера производит иногда положительный эффект. Впрочем, боюсь, как бы не оказалось, что мы говорим совсем о разных предметах. То, что я видел года три тому назад в одном из английских иллюстрированных журналов, были, собственно говоря, не мазки и кляксы, а смелые и резкие толстые черты, где несколькими взмахами вычерчивалась целая фигура…
Что же касается до твоей симпатии к лягушкам, то можешь себе представить — ведь и я ее разделяю! В эту весну удалось раздобыть несколько лягушечьей икры и вывести из нее в глиняном тазу, на прогулке, несколько головастиков, а затем и настоящих крошечных лягушонков. Было очень забавно, когда первый из них начал прыгать крошечными прыжками. Но к сожалению, каждый вылезавший из сосуда лягушонок уже не возвращался в него, а куда-то исчезал.
Ты видишь сама, милая Верочка, что для воспоминаний о прошлом в этом письме не остается места. Постараемся вознаградить себя в следующем. На вопрос же твой о моих новых ученых работах я, по-видимому, еще успею тебе ответить. (Я ведь обязательно должен в своих письмах помешать все, что хочу сказать вам, на одном листе.)
После окончания осенью моих «Основ качественного физико-математического анализа», о которых было уже рассказано в прошлом письме, я некоторое время отдыхал и читал английские романы, а затем, через месяц, снова принялся за работу и теперь только что окончил книжку, составляющую уже 21-й том моих научных работ. Она небольшая, всего полтораста страниц, и называется: «Законы сопротивления упругой среды движущимся в ней телам»[84]. Над этим вопросом я уже давно работал, потому что хотел разъяснить себе, каким образом Солнце, Земля и другие небесные светила не испытывают заметных замедлений при своих движениях в светоносной мировой среде, но долго натыкался в своих поисках на непреодолимые аналитические затруднения. Вопрос этот в науке считается одним из самых трудных, и над ним работают еще со времен Галилея.
Только в последнюю зиму мне удалось наконец вывести настоящие формулы, т. е. найти такие интегралы, которые дают величины, хорошо подходящие к результатам опытов и наблюдений, и притом вполне объясняют общую картину явления. Это меня страшно обрадовало; я сейчас же принялся делать целые ряды вычислений, которыми исписал несколько тетрадей, и затем, подведя результаты, окончил всю работу в два месяца и только что переплел ее перед получением вашего письма. Об этом новом исследовании уже нельзя сказать, чтобы оно было исключительно теоретического интереса. Вопрос о сопротивлении среды составляет один из главных предметов преподавания во всех артиллерийских академиях, под названием «внешней баллистики». А полученные мной формулы дают возможность очень точно вычислять движение в атмосфере каких угодно летящих тел. Эти формулы сразу разрешили и интересовавший меня вопрос о сопротивлении междузвездной среды движущимся в ней небесным светилам. Величина его оказалась такой малой, что ее влияние можно заметить только в миллионы лет.
Можете себе представить, Верочка, да и ты, Ниночка, тоже! Как раз в средине этого письма, всего полчаса назад, я в первый раз в жизни попробовал, в виде отдыха и для ознакомления с приемами, писать масляными красками на куске картона! Я в полном восторге не от своей картинки, а от этого способа писания! Это просто замечательно! Не нужно ни резинки для исправления карандашного рисунка, ни стакана с водой для обратного смывания слишком густых красок акварельного произведения, ни даже языка, чтобы слизывать лишнюю воду с кисточек по примеру всех лучших акварелисток и акварелистов! Какую кляксу ни намажь, все можно здесь покрыть новым слоем краски, как только немного подсохнет! Если же на кисть попало слишком много материала, то его можно прямо смазать где попало, на фоне картины, — это не только ничему не повредит, но даже укрепит окончательную окраску фона! Правда, что теперь, пока моя картина еще не окончена, ее фон, весь измазанный всевозможными цветами, вышел совсем в декадентском вкусе, и красная птица кардинал, представляющая сюжет картины, выступает на нем не такой, какой она летает теперь в тропических лесах Южной Америки, а как будто только что образуется из первобытного хаоса, о котором повествует нам мифология! Но все же только теперь я вполне понял, что живопись масляными красками — это гениальное изобретение!
Прощайте, все мои дорогие, будьте здоровы и счастливы. Целую много раз мою добрую мамашу и всех остальных близких и знакомых. Сегодня как раз день моего рождения, и теперь ты, мамаша, верно, вспоминаешь обо мне.
ПИСЬМО ПЯТНАДЦАТОЕ
13 февраля 1904 года.
Дорогая моя, милая мамаша, только что получил я вашу обычную посылку и вспомнил при этом, что теперь наступил уже 8-й год нашей переписки, не считая прежних отрывочных известий, пересдававшихся от вас в эти 23 года моего заключения. День был сумрачный и тусклый, но он показался мне на этот раз еще тусклее, потому что не пришло вместе с письмами тех фотографий, которые были приложены к посылке и на которых я снова надеялся увидать ваши дорогие липа и места, где прошли мои детские и юношеские годы. Я искренно надеюсь, что тут было какое-нибудь недоразумение, потому что фотографии мне было разрешено получать от вас еще в прошлое царствование, и некоторые были переданы мне в декабре 1893-го или январе 1894 года. Я сейчас же написал об этом вместе с просьбой передать их мне, если тут вышло какое-нибудь недоразумение, и надеюсь, что еще получу их через некоторое время[85].
Теперь же буду радоваться и тому, что узнал по крайней мере, что все вы живы и более или менее здоровы.
Вот скоро вы дождетесь и весны, и теплых солнечных дней, и скоро будет у вас в имении весело и людно, и снова вы, моя любимая мамаша, будете окружены своими близкими людьми, и будет вам куча хлопот, чтобы ублаготворить их всех! Будьте же здоровы и счастливы, моя дорогая, и не беспокойтесь так много обо мне, потому что моя жизнь и теперь идет так же, как и в прошлые годы. Правда, здоровье по-прежнему слабо, и по временам становится тоскливо от однообразия, но ведь это продолжается уже столько лет! Если судьба не лишит меня когда-нибудь возможности ежедневно заниматься своими научными работами, обдумывать и решать различные загадки природы, отыскивать скрытые еще от нас законы мировой жизни и стараться выразить их в точных математических формулах, то моя жизнь, вероятно, протянется еще не один год и я напишу в своем уединении еще не один том физико-математических исследований…
Это просто удивительно, но по сих пор я еще нисколько не забыл того, что когда-то окружало меня и чего я не видал почти четверть столетия!.. Ни простора полей и лугов, ни тишины и безмолвия наших северных лесов, ни плеска волн, ни бездонной глубины открытого со всех сторон ночного неба с его миллионами звезд, ни лунных зимних ночей с бесчисленными отблесками лунного света по снежным равнинам, среди которых мы не раз езжали с вами по проселочным дорогам, одним словом — ничего, что было так давно!.. Чем дальше уходит все это в глубину прошлого, тем становится милее и ближе сердцу, и часто все это представляется мне в воображении как живое, и снова возникают перед этими призраками прошлого прежние чувства и прежние вопросы, которые возникали когда-то.
Что звенит там вдали, и звенит, и зовет?
Для чего по пути пыль столбами встает?
И зачем та река широко разлилась,
Затопила луга, лишь весна началась?
Но довольно об этом! Я знаю, дорогая, что вы и без слов все это хорошо понимаете, потому что и сами давно не видите ничего… Но зато какая радость была бы для вас, если б вы решились наконец снять со своих глаз катаракты и операция вышла бы удачная!..
Среди различных вопросов, которые мне предлагает Верочка, есть один, навеянный, я уверен, вашими мыслями обо мне и вашим беспокойством за меня. Так успокойтесь, моя дорогая! К Христу и его учению, очищенному от всякого приставшего к нему впоследствии суеверия (вроде ведьм, чудес, чертей и тому подобной дряни, несогласной с вечными законами природы), я отношусь с величайшим уважением[86].
Да и как можно относиться иначе к человеку, который отдал себя на мучения и смерть, чтоб научить людей любить ближнего своего, как самого себя, а истину любить больше, чем себя, потому что «Бог есть Истина», как не раз говорится в Евангелии от Иоанна, которое мне особенно нравится из четырех… А ведь все современное естествознание, к которому влекло меня почти с самого детства, есть не что иное, как искание истины в природе и вечных законов, которыми управляется вселенная… Ведь только тот, кто любит истину более всего на свете, и может быть способным, как истинные современные ученые, бескорыстно проводить и дни, и ночи, тратить свои силы и здоровье над разрешением мировых загадок, радоваться от всего сердца, когда удается что-нибудь прибавить к тому запасу истинного знания, которым обладает в настоящее время человечество, и приходить почти в отчаяние, когда поиски не приводят к желанным результатам…
Одно время (хотя уже давно) у меня не было другого чтения, кроме Библии, и, перечитав ее несколько раз, я и по сих пор помню наизусть очень многие ее места… К некоторым из библейских книг я относился особенно внимательно, так как в них нередко говорится о таких предметах, которые меня особенно интересуют, например, о географических представлениях прошлых поколений человечества. Но более всего заинтересовал меня Апокалипсис, в котором, кроме чисто теологической части, есть прекрасные по своей художественности описания созвездий неба, с проходившими по ним тогда планетами, и облаков бури, пронесшейся в тот день над островом Патмосом. Однако всю прелесть этого описания может понять только тот, кто хорошо знаком с астрономией и ясно представляет себе все виды прямых и понятных путей, по которым совершаются кажущиеся движения описанных в Апокалипсисе коней-планет, и кто хорошо помнит фигуры и взаимные положения сидящих на них зверей — созвездий зодиака, с их бесчисленными очами-звездами. Тот, кто не знает вида звездного неба, кто не может сразу показать, где находятся в данное время дня и года описанные там созвездия Агнца или Овна, Весов, Тельца, Льва, Стрельца, Алтаря, Дракона и Персея, кто никогда не читал в старинных книгах о древнем символ смерти — созвездии Скорпиона, — по которому несся тогда бледный конь Сатурн, или о созвездии Возничего с его Конскими Уздами, до которых протянулась тогда, после грозы, кровавая полоса вечерней зари, или о созвездии Девы, которое было тогда «одето Солнцем», кто не видал в темную звездную ночь, как двадцать четыре старца-часа, на которые разделяется в астрономии небо, обращаются вокруг вечно неподвижного полюса, символа вечности, — для того будет совершенно потеряна вся чудная прелесть и поэзия лучших мест этой книги, и в голове его не останется ничего, кроме какого-то кошмара от всех этих «звериных фигур», с которыми он не может связать надлежащего представления!
Только потому, что мне пришлось читать эту книгу уже после того, как я хорошо узнал астрономию и помнил много типических форм облаков, встречающихся постоянно во время гроз, она и могла произвести на меня такое сильное впечатление! Она мне так понравилась, что, несмотря на свою нелюбовь к греческому языку, которым меня так неумеренно упитывали в гимназии, я не только прочел эту книгу в подлиннике, по-гречески, но даже и перевел ее с объяснениями, потому что на греческом она оказалась вне сравнения лучше и яснее, чем в обычных переводах на русский и другие языки…
Но даже и этим не ограничились мои теологические занятия этого лета!.. Еще при первом чтении Апокалипсиса я заметил, что описанные там виды звездного неба и положения планет среди созвездий дают полную возможность вычислить астрономическими способами, когда небо имело такой вид, и, следовательно, определить и год, и месяц, и день, когда была написана эта книга, о времени составления которой не только историки, но даже и теологи не могут прийти к соглашению, считая достоверным лишь то, что она написана очень поздно, не раньше конца первого столетия нашей эры.
Вычисление это, относящееся к такому далекому прошлому, конечно, очень трудно без таблиц Леверрье, т. е., вернее, утомительно и сложно, и распадается на несколько рядов различных вычислений, а каждый ряд распадается, в свою очередь, на несколько других, подчиненных. Но я был так заинтересован, что все-таки принялся за это и, исписав цифрами с лишком девяносто страниц бумаги и проследив таким путем движение всех планет по небу за первые восемьсот лет после Рождества Христова, получил наконец двумя различными способами, что в описанном в Апокалипсисе виде звездное небо представлялось с острова Патмоса только в воскресенье 30 сентября триста девяносто пятого юлианского года, между четырьмя и восемью часами вечера! Я хотел было сделать и еще проверочное вычисление третьим способом, но это пока не удалось. Дело в том, что такого рода вычисления нельзя прерывать — иначе потеряешь связующую нить, а над первыми двумя мне уже пришлось подряд заниматься каждый вечер в продолжение почти целого месяца. Это так меня утомило, что наконец затрещала голова, и я начал ходить как в тумане. Пришлось дать себе отдых, принявшись для отвлечения мыслей за чтение иностранных романов, как я обыкновенно делаю в таких критических обстоятельствах. После же отдыха, когда снова просветлело в голове, я уже не возвращался к занятиям теологией, а принялся снова за разработку различных вопросов по физике и физической математике, так как этот предмет меня менее утомляет, чем какие-нибудь другие, непривычные.
Спасибо тебе, дорогой мой Петя, за такое полное сочувствие к моим трудам по «строению вещества». Это сочувствие — именно то, чего мне более всего хотелось от тебя получить. Братские чувства всегда останутся братскими, но когда имеешь не только брата, но и человека, интересующегося теми же самыми вопросами, которыми интересуешься сам, то это вдвое дороже. Очень мне хотелось бы, чтоб ты получил когда-нибудь возможность прочитать мои работы не в тех кратких изложениях их содержания, какие я давал вам в прошлых письмах, но в полном виде. Тогда ты не спросил бы меня, как теперь, даю ли я указания, как разложить неразложенные до сих пор вещества.
В голове моей и в моих черновых заметках есть немало способов, которые подсказываются самой теорией и которые я непременно попытался бы осуществить, если б была хоть какая-нибудь возможность. Что же касается до моего сочинения «Периодические системы», которое было рассмотрено Д. П. Коноваловым[87], то в нем я только вскользь указывал на два способа, потому что я хорошо знал скептицизм большинства русских ученых по этому предмету. Вот если б я был в Англии, то, конечно, написал бы совершенно иначе, потому что выдающиеся британские ученые держатся совершенно противоположного мнения, чем наши. И можешь себе представить!.. Их опыты уже подтвердили очень многое из того, что я несколько лет тому назад вывел теоретически в этой моей работе. Помнишь, я говорил вам не раз[88], что моя теория строения вещества предсказывает, как совершенно необходимую вещь, что в состав современных металлов и металлоидов входят гелий, водород и еще третий, до сих пор неисследованный элемент, свойства которого я указывал… И что же? Почти все это теперь уже подтвердилось опытами и наблюдениями английских и американских ученых! Присутствие структурного водорода в атомах металлов указано английским астрофизиком Локьером путем спектроскопического исследования некоторых звезд, где металлические пары отчасти разложились от страшно высокой температуры; а гелий и еще какой-то новый неизвестный газ оказались постоянно выделяющимися из недавно открытого металла — радия, и потому должны присутствовать и в остальных металлах. Поэтому можно сказать с уверенностью, что через несколько лет пребывания здесь мои работы будут лишь запоздалыми пророчествами о таких предметах, которые сделаются общепризнанными… Если б я был мелочно-самолюбивым человеком, то я очень огорчался бы такой потерей своего труда… Но для меня, наоборот, каждый такой случай подтверждения бывает настоящим праздником. Только бы больше было света и истинного знания в человеческих головах, а откуда оно пришло, из Англии, Америки или Австралии — не все ли это равно?
Очень бы хотелось мне, дорогая Груша, исполнить твою просьбу и рассказать тебе что-нибудь о своей жизни. Но для воспоминаний о прошлом теперь нет места, а современное не представляет подходящих предметов для переписки. Могу только сказать, что у меня, как у тебя, есть порядочно друзей из животного мира: воробьи, о которых я не раз писал, и несколько галок и голубей по-прежнему не перестают навешать меня на прогулках. Да вот еще хромая ворона прилетает по временам и просит себе чего-нибудь поесть. Ласточек в это лето не удалось воспитывать, да и синички почему-то исчезли в эту зиму, а то ранее одна из них даже забралась зимой на воротник моей шубы и долго чего-то искала носиком у меня за ухом, хотя никаких насекомых здесь, слава Богу, не водится…
Я чувствую по временам симптомы малокровия. Всего лишь несколько дней назад, возвратившись к себе в комнату с прогулки, там пришлось расчищать себе дорожку от снега, я вдруг увидел от утомления перед обоими глазами светлые большие пятна почкообразной формы, замечательно хорошо обрисовавшиеся на тусклом освещении противоположной стены. Таких я еще никогда не видал и потому присел, не разуваясь, чтобы наблюдать их изменения, пока не пройдут совсем, но они лишь постепенно ослабевали и наконец исчезли, не обнаружив ничего особенно интересного. По причине этой слабости я и не занимаюсь совсем физическим трудом, за исключением переплетного, да и то не более двух недель в году. Вообще я пришел к заключению, что физический труд мешает умственным занятиям, а потому и разделение обоих является неизбежным, конечно, не в смысле общего образования, а в смысле специализации человека в той или другой области.
Целую тебя семьдесят семь раз, дорогая Верочка, за то, что ты так хлопочешь и заботишься о моих работах… Какой ответ получила ты о них от министерства внутренних дел? Твое письмо, по женскому обыкновению, без обозначения года и месяца, но мне кажется, что оно написано в начале ноября, а потому и все, что ты говоришь в нем, относится еще к осени.
Ты спрашиваешь меня, что я сделал со своей работой «Законы сопротивления упругой среды»? И много, и мало, мой милый друг! Еще в июне прошлого года я имел случай просить министра о посылке этой работы (вместе с «Качественным физико-математическим анализом» и первым томом «Строения вещества») на рассмотрение некоторым ученым, особенно компетентным в этих предметах, по моему мнению, и, к величайшей своей радости, получил разрешение. Все три рукописи были сданы мной еще в июне, но, к сожалению, до сих пор не удалось осуществить их передачу этим лицам[89], и потому в январе я попросил министра внутренних дел сделать это иначе (имен я, по-видимому, не могу тебе называть)[90] и потом передать их вам, ввиду того, что вам так хотелось этого. Не знаю, окажется ли это возможным теперь… Мне так хотелось бы, чтоб мои работы, на которые я потратил столько лет, не лежали простым научным балластом. Я знаю, что в них есть выводы, которые должны показаться неожиданными для большинства специалистов, но все они относятся к таким вопросам, которые еще считаются нерешенными, а потому и оценка их неизбежно будет носить субъективный характер, в зависимости от взглядов того лица, которое будет их читать.
В таких работах неизбежно приходится критиковать некоторые из старых воззрений и высказывать новые, потому что ведь если б все повторяли только старое, то как могла бы наука двигаться вперед? Мне очень хотелось бы, чтоб после рассмотрения учеными мои рукописи сохранялись у вас, потому что в моем положении легче написать несколько томов научных работ, чем переслать их потом на рассмотрение кому-нибудь компетентному, кто мог бы воспользоваться ими.
Ну да довольно об этом предмете, моя дорогая Верочка. Ну и насмешила же ты меня своим желанием увидать мою прошлогоднюю попытку писать масляными красками! Ведь это нечто невообразимое, сделанное с целью посмотреть, как накладываются краски! С тех пор я больше и не брался за живопись: пришлось в этот год лишь сделать несколько рисунков пером для моих сочинений.
Ты спрашиваешь меня о моих новейших занятиях. Летом и осенью, после отсылки вам письма, я занялся главным образом писанием второго тома «Основ качественного физико-математического анализа», а затем, в промежутки, написал три небольших исследования о структуре атомов вещества. В одном из них я изложил в возможно общедоступной форме взгляды на этот предмет выдающихся ученых XIX века и приводил новые доказательства сложности атомов. В другом рассматривал причины самосвечения радия и других подобных ему веществ, а третье было посвящено электрическим явлениям и электрическим атомам. Так и проходило мое время день за днем, а на сон грядущий, для отвлечения мыслей, прочитывал, по обыкновению, по нескольку десятков странно из какого-либо иностранного романа, чтобы не забывать языков. Только — страшная досада! — большинство из тех романов, которые пришлось читать в последнем году, были с преотвратительными концами, а ты знаешь, как я не люблю этого. И без того жизнь невесела, а тут еще и в романе дополнительное горе! Единственным оправданием такого безжалостного обращения авторов с действующими лицами в этом случае может служить разве только то, что они помешены в чрезвычайно дешевом издании, чуть не по десяти копеек за роман, так что я вспомнил, читая их, одну карикатуру в каком-то старинном иллюстрированном журнале. Там изображена была толстая уличная торговка пирожками, а перед ней покупатель — мастеровой, только что откусивший от купленного у нее пирожка один из концов и вытащивший из него при этом зубами лоскуток сукна вместо говядины.
— Что же это такое? — говорит он торговке, показывая ей этот лоскуток. — Пирог-то с сукном!
— А ты что же, — отвечает ему она, упершись руками в бока, — за две-то копейки с бархатом, что ли, захотел?
Так и с этими моими романами! Если б кто-нибудь из читателей захотел пожаловаться на то, что в конце каждого из них все действующие лица погибают от чахоток, самоубийств и всевозможных напастей и никто не может уцелеть, то автор мог бы с таким же правом, как и эта торговка, ответить ему:
— А ты что же, за десять-то копеек да еще с хорошим окончанием захотел?..
Обнимаю и целую вас всех! Мой привет тем, кто меня еще не забыл!
ПИСЬМО ШЕСТНАДЦАТОЕ
25 июня 1904 года
Вот уже прошло несколько дней, милая моя мама, как я получил ваши письма и снова увидел ваше дорогое лицо. Сколько морщинок провело на нем неумолимое время с тех пор, как мы расстались!.. Но все же я с отрадой замечаю, что за последние годы вы изменились очень мало, и на последней фотографии (увы! единственной из трех, посланных в этот раз Верочкой, и переданной мне) вы вышли даже несколько моложе и здоровее, чем были на некоторых из прежних снимков. И в этот раз, как прошлой весной, мне приходится отвечать вам в день своего рождения, и когда я стал по этому поводу припоминать для вас что-нибудь из нашей прошлой жизни, то мне вспомнилось прежде всего, как в один из этих самых дней я застал вас раз во флигеле, где вы перебирали в маленькой шкатулке с несколькими выдвижными ящичками, вроде комода, какие-то крошечные нарядные рубашечки и золотые крестики на цветных лентах… На мой вопрос: «Что это такое?» — вы ответили, что это наши крестильные рубашечки, которые вы сохраняете у себя для воспоминаний. Вы мне также показали тогда между ними три такие же нарядные рубашечки, принадлежавшие моим сестричкам, умершим в детстве, из которых я помню только одну, последнюю, и даже помню, как я горько плакал после ее смерти и никак не мог себе простить, что иногда дрался с ней и раз отнял у нее куклу…
Где-то теперь, дорогая моя, все эти ваши сувениры?
Все ваши птенцы давно обзавелись своими гнездами, и некоторые уже вывели своих птенцов, а у других развалились и сами гнезда. Так проходит время, и одно за другим выходят на жизненную сиену все новые поколения. Только для меня одного, как будто заколдованного, не существует давно никакого времени. То кажется, что я лишь года три, как расстался с вами; то кажется наоборот, что все, что я видел за стенами своей крепости[91], я видел только во сне. Вот и это самое письмо я вдруг нечаянно пометил в черновом наброске 395 годом по Р.Х. только потому, что, как раз перед получением ваших писем, я думал о событиях того времени, а затем и сам сейчас же рассмеялся, увидев такое время в заголовке своего письма. Вот было бы хорошо, если б я и отправил его под таким годом. Вы, пожалуй, подумали бы, что я сошел с ума или шучу, а между тем это было только по рассеянности и по отвычке считать года, которые для меня ничем не отличаются один от другого.
Этот 395 год я написал потому, что продолжал в последние дни те астрономические вычисления о времени возникновения Апокалипсиса, о которых писал вам еще в прошлом письме. Пришлось этой весной исписать числами целую тетрадь, чтоб определить с надлежащей точностью видимое с земли положение на небе Солнца, Луны и пяти известных древним планет на 30 сентября 395 года, и в результате оказалось не только полное подтверждение моих прежних выводов, что Апокалипсис написан в это время, но и обнаружился еще новый удостоверяющий их факт: оказалось, что в тот день было также и солнечное затмение, описанное в этой заинтересовавшей меня в старые годы древней греческой книге. Я убежден теперь, что она принадлежит перу Иоанна Златоуста и что вся его трагическая судьба после 395 года находится в неразрывной связи с этим древним астрологическим сочинением.
Таким образом и вышло совершенно неожиданно, что занятия теоретической астрономией вдруг завлекли меня в такую область науки, по которой я никогда и не собирался путешествовать: в историю первых четырех веков христианства. В библиотеке же нашей, к счастью для меня, оказалось достаточно материалов по этому предмету. Вот я и начал все пересматривать, стараясь выяснить себе как общий строй мысли, так и воззрения на природу у образованных людей того времени. И все это старался, по своему обыкновению, делать не по чужому изложению, а на основании имевшихся у меня, хотя бы и односторонних, старинных документов… Пересмотрел, между прочим, значительную часть Четьи-Минеи на славянском языке и вычитал в них такие вещи, каких даже и не подозревал. Многие из приводимых там Макарием Киевским и Дмитрием Ростовским старинных легенд положительно не лишены остроумия. Особенно оригинально, например, сказание о том, как святой Макарий (Египетский) возвратил человеческий образ жене одного египтянина, нечаянно превратившейся в кобылицу. Совершенно как из «Тысячи и одной ночи», а я-то сначала думал, что эти толстые 12 томов, напечатанных древним славянским шрифтом на позеленелой от времени бумаге, очень скучная и сухая материя!..
Минувшая зима прошла для меня так же монотонно и как будто даже больше лишена была каких-либо впечатлений из жизни окружающего мира, чем все остальные со времени нашей переписки… Оглядываясь назад на этот промежуток времени в поисках за каким-нибудь событием, о котором было бы можно поговорить с вами, я не могу заметить ни одной выдающейся точки, заслуживающей того, чтобы остановиться на ней в моем письме. Каждый день был похож на предыдущий и на все остальные и проходил мимо меня, не оставляя по себе никаких определенных, отличительных воспоминаний… Как будто несет тебя течение по безбрежному океану времени, где не видно вокруг решительно ничего, кроме бесконечного ряда однообразных волн! Каждый новый день, как вершина волны, поднимает тебя к сознательной жизни и обычным занятиям, и каждая ночь, как промежуток между двумя волнами, повергает во временное забвение, которое нарушается лишь смутными сновидениями, исчезающими из памяти так же легко, как и мысли и мечты во время бодрствования…
Вот только в самое последнее время, в тот день, когда я получил ваши письма, это монотонное однообразие нарушилось чем-то вроде инфлюэнцы, с кашлем, тошнотой и головной болью, которая и заставила меня на несколько дней отложить свой ответ, чтоб не обеспокоить вас, дорогая мамаша, известием о неокончившемся нездоровье. Теперь все это совсем прошло, и вот как только отправлю вам это письмо, сейчас же примусь за переплет нескольких книг, который займет дней десять, а после этого снова войду в обычную колею и займусь разработкой некоторых интересующих меня физико-математических вопросов, так как тем для разработки и желания заниматься ими у меня всегда несравненно больше, чем средств и времени…
Получила ли ты, Ниночка, свое ожидаемое штатное место[92]? Оказывается из писем, что тебя берут нарасхват в различные учебные заведения и что ты вообще пользуешься симпатией и взрослых, и детей. Последнее для тебя особенно важно, так как дети почти всегда лишь постольку симпатизируют наукам, поскольку им нравится сам преподаватель. Вот, например, моя первая гувернантка Глафира Ивановна (наша няня называла ее, по простоте, не иначе как Графиня Ивановна) любила больше всего лишь громко хохотать, а к нам, детям, относилась чисто формально и равнодушно, нисколько не стараясь приобрести нашего сочувствия, вследствие чего и я, и сестра Катя, тоже учившаяся сначала у нее, относились ко всем преподаваемым ею предметам с непреодолимой зевотой и старались лишь о том, как бы поскорее отделаться от них. А так как я был тогда довольно предприимчивый мальчик, то вскоре придумал средство сокращать этот неприятный для нас промежуток дня. Как только она зачем-нибудь уходила из нашей классной, находившейся тогда направо от парадного подъезда, со стороны флигеля, так я сейчас же брал кочергу и переводил ею стрелку висевших там, под самым потолком, стенных часов на полчаса или минут двадцать вперед. Возвратившись назад минут через пять, она сейчас же взглядывала на часы и восклицала:
— Ах, просто удивительно, как быстро летит время! Кажется, уходила всего на минутку, а прошло уже полчаса.
Затем уроки кончались раньше положенного времени, и мы с сестрой убегали шалить и бегать по парку, а потом, когда все приглашались обедать, я нарочно забывал в классной свой носовой платок или что-нибудь другое, чтоб побежать за ним во время общего передвижения в столовую и снова перевести кочергой стрелку обратно, сколько следовало. Так это и продолжалось целую зиму и часть лета, но, по пословице: «Повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сломить», наступило наконец и крушение моей выдумки. Пошла раз наша «Графиня Ивановна» поставить утюг в кухню на плиту, для своих воротничков, а окна в классную были растворены. Когда она миновала их и скрылась за выступом парадного подъезда, я схватил кочергу и начал переводить стрелку, а она, забыв что-то, внезапно повернула назад и видит с дорожки в окно, под самым потолком противоположной стены, часы и поднимающийся к ним коней кочерги, а меня не видит под часами.
— Что такое там? — кричит она в окно. — Разве можно кочергу вешать на часы?
Я, конечно, сейчас же отдернул свой инструмент и поставил на место, говоря, что снимал паука, но она догадалась и говорит:
— Теперь я понимаю, почему эти часы то идут вперед, то отстают каждый день.
Так и пришлось прекратить мои упражнения в часовом искусстве.
Но зато когда наконец взяли ко мне гувернера (Мореля), все сразу пошло совершенно иначе. Он был молод и умел внушить к себе симпатию, а потому и все, что он преподавал, начало поглощаться мной с жадностью, а время занятий стало казаться даже слишком коротким. Он любил естественные науки, и эта склонность сейчас же передалась и мне, и притом в тысячу раз сильнее, чем была у него. Именно с этого времени я и начал заниматься естествознанием и составлять всевозможные коллекции. Но еще более сильное впечатление произвел на меня один известный петербургский педагог, Федор Федорович Резенер, умерший лет десять тому назад. Он приехал раз на лето в семейство наших знакомых помещиц, Глебовых, заниматься с их старшей дочкой, и они всей компанией приехали к нам. Он мог бы прямо сказать обо мне: «Пришел, увидел, победил», и все это только потому, что с первой же встречи сразу отнесся к моим занятиям и коллекциям как к серьезному делу и толковал со мной о них и обо всем другом без внешних признаков снисхождения, как будто с товарищем. Потом, когда он, уезжая в Петербург, прислал мне на память один из своих переводов — «Микроскопический мир» Густава Йегера, с надписью «От переводчика», то я готов был за него в огонь и в воду и, как только встречал в каталогах какую-нибудь книгу, на которой написано: «Перевод Ф. Ф. Резенера», старался при первой же возможности раздобыть ее и прочесть. А он был одним из лучших переводчиков естественнонаучных книг и этим принес мне большую пользу…
В таком же точно положении находитесь теперь и ты, Ниночка, и ты, Маня, и нет пользы, мои дорогие, больше той, какую вы можете принести, стараясь внушить этой мелюзге любовь к знанию и умственному труду!
Да, вот и ты, дорогая моя Маня, стала на самостоятельную дорогу! Желаю тебе от души полного успеха и вполне понимаю описанное тобой состояние души, когда ты в первый раз появилась перед своей аудиторией и увидала, как на тебя с любопытством смотрят несколько десятков пар глаз, замечая каждое твое движение. Почти то же раз было со мной, когда мне пришлось читать в московской Пробирной Палатке для небольшого кружка товарищей и друзей лекцию о происхождении миров, а в залу, где я должен был читать, вдруг попросил позволения явиться послушать один инженерный генерал, начальник этой Палатки и отец одного из товарищей, а с ним и целая куча его гостей обоего пола, среди которых был десяток полузнакомых мне расфранченных дам, и все они, рассевшись на почетных местах, с любопытством уставились на меня. В первый момент было очень неловко, и замирало сердце, и приходилось следить за своим собственным голосом, чтобы говорить ровно и не выдавать своего волнения, но к средине речи, видя, что все идет благополучно, я и сам увлекся предметом, и даже увлек за собой и эту неожиданную публику, потому что по окончании речи произошли всеобщие оживленные разговоры о затронутом мной предмете.
Вообще говоря, мне не раз приходилось здесь в разное время преподавать в более или менее популярной форме различные физико-математические науки, но большей частью взрослым, а это, по-моему, несравненно утомительнее, чем иметь дело с детьми или с большой публикой. Взрослые менее внимательны к тому, что говорят, а некоторым даже совсем невозможно ничего втолковать: они часто требуют, чтоб им объяснили не так, как представляется наиболее удобным самому лектору, а так, как этого хотят они, еще не знающие предмета… Они постоянно прерывают изложение различными вопросами и преждевременными недоумениями, которые и без этих вопросов объяснились бы через одну или две минуты, а в данный момент только отвлекают внимание от сущности дела и делают изложение чем-то вроде тряской поездки на крестьянской телеге по мостовой из булыжника. Но если кому-нибудь бывает особенная польза от преподавания, то это, несомненно, самому преподавателю. Вот, например, тебе, моя дорогая, как ты говоришь, пришлось в эту зиму подучивать курс средней истории, но я уверен, что теперь, по окончании, ты стала знать его так хорошо, как никогда не знала бы ранее, хотя бы и читала различные книги по этому предмету целую жизнь. Нечто подобное было и со мной, когда мне раз пришлось преподавать полный курс теоретической кристаллографии одному человеку, почти совсем лишенному пространственного воображения, абсолютно необходимого при изучении этой науки, хотя бы (как это было в моем случае) и при помощи многочисленных моделей. Он приобрел не особенно много и не надолго, но зато от постоянной возни с ним мне самому все вдруг сделалось ослепительно ясно! Так вот и ты, наверное, достигнешь года через два по своему предмету такой ослепительной ясности ума, что если б кто-нибудь разбудил тебя среди ночи и вдруг спросил, например: «В какой стране и в каком году жен-шины вынесли на спинах своих мужей из осажденного города?» — то ты, раньше чем проснуться окончательно, успела бы уже ответить на оба вопроса. А я так вот уже и забыл, в котором году это было! Помню только, что это произошло в Вейнсберге, во время борьбы города с германскими королями. Один из королей осадил город и, когда увидел, что жителям приходится сдаваться, объявил, что истребит в нем всех, кроме женщин, которым предоставил право беспрепятственно выйти из города со всем имуществом, которое они могут унести на своих спинах. А вейнсбергские дамы взяли да и вынесли оттуда всю тяжелую мужскую половину!
Если у тебя будет время и охота, то прочти, между прочим, Стасюлевича — «Историю Средних веков в исторических памятниках». Благодаря оригинальности изложения прямо цитатами из древних документов это — очень интересная работа.
Вот у меня пропала охота заниматься и цветоводством, и чем-либо другим, кроме научных вопросов! Как-то чаше и яснее начинает чувствоваться и сознаваться, что жизнь не бесконечно длинна и что ни одного потерянного даром дня уже не вернешь обратно. И хочется поскорее разработать и закончить те научные труды, многие из которых были намечены мной, когда я был еще на воле, хотя и не могу себе представить, что с ними будет, если не надеяться на какую-либо счастливую случайность. Когда-то я читал в давно окончившем свое существование журнале «Слово» одно стихотворение, которое не раз приходило мне на память в моем уединении:
Догорает свеча, догорает,
И другого источника нет!
Пусть мой труд остановки не знает,
Пока длится мерцающий свет!
Пусть от дремы, усталости, скуки
Ни на миг не потускнет мой взгляд,
Пусть мой ум, мое сердце и руки
Сделать все, что возможно, спешат,
Чтоб во сне меня мысль утешала,
Чтоб последняя вспышка огня,
Чтоб последняя искра застала
За работой полезной меня!
Чтоб, уйдя поневоле к покою,
Мог сказать я в тот горестный час,
Что умножил хоть каплей одною
Добрых дел моих скудный запас!
Как бы ни старался я выразить словами то настроение, которое охватывает меня, когда минует период усталости или тоски и я принимаюсь за какую-нибудь новую научную работу и начинаю ее обдумывать и писать день за днем целыми месяцами, пользуясь теми небогатыми материалами, какие есть в моем распоряжении, я никогда не мог бы выразить это лучше, чем в только что приведенном стихотворении о догорающей свече. Так иногда чувства одного человека находят себе отголосок в душе другого, совсем ему неизвестного и далекого!..
Мне очень было грустно, мой милый Петя, когда я узнал, что нельзя было передать вам моих научных сочинений, но будем надеяться на будущее. «Времена меняются», — говорит латинская пословица, и иногда то, чего нельзя было сделать в этом году, оказывается возможным в будущем, или наоборот. Недавно мне сказали, что три мои работы, о которых я писал вам прошлый раз, т. е. первый том «Строения вещества», «Основы качественного физико-математического анализа» и «Законы сопротивления упругой среды движущимся в ней телам», отданы теперь на рассмотрение компетентному лицу, но я не знаю его имени, — Менделееву же и Бекетову, о которых я просил, оказалось, было неудобно, по причине «преклонного возраста обоих»[93]. Очень мне хотелось бы, чтоб и тебе удалось познакомиться когда-нибудь с моими работами, и при случае я буду еще об этом просить, да и вы помогите мне, если увидите, что обстоятельства будут благоприятны… Я же на этот счет живу теперь в совершенных потемках.
А как мне хотелось увидеть вас всех, в какие наряды вы ни облеклись бы, и родные места, где каждый куст и каждый пригорок так много говорят сердцу! Лучше уж и не огорчать себя воспоминаниями об этом! Сейчас, за неимением новых, пересматривал ваши прежние фотографии в своем альбоме. Вот и наш дом, где все мы жили вместе, и флигель, и каменные ворота вдали, куда мы ходили иногда гулять, и подъем на горку в парке, поросший березами, и широкое, ровное поле под горой, и большой пруд с островком посредине… Как он весь зарос водяными кувшинками! Их белые цветки так и торчат из воды повсюду вокруг лодки, где наклонилась ты, Верочка, с веслами в руках…
Сижу сейчас и думаю: что-то творится теперь на белом свете? Когда-то в Швейцарии пришлось мне посетить Ронское ущелье. Лет сорок тому назад в него еще никогда не вступала нога человека, потому что река прорезала в этом месте целый горный хребет от самого верха до низу и текла не менее двух верст в узкой расщелине, дна которой никто никогда не видал со склонов горы. Но человеческая предприимчивость воспользовалась и этой таинственной пропастью, которую народное воображение считало испокон веков жилищем горных фей и горных духов и гномов. С обоих концов ущелья стали пробивать одну за другой дыры в отвесной каменной стене, начали вставлять туда толстые железные стержни и крючья и-привешивать на них в мрачной глубине расщелины, по одному из ее боков, висячие деревянные мостки, вроде длинного балкона, в нескольких саженях над мутными, мечущимися волнами потока. И вот все то, что было, казалось, тайной от века, стало вдруг доступно человеческому глазу за каких-нибудь два франка…
И я проходил вместе с несколькими русскими и английскими спутниками по этим висячим и гнущимся под ногами, хрупким по внешности мосткам, с большими щелями между досками, нарочно оставленными для эффекта. От шума и грохота потока не слышно было человеческого голоса; внизу, в полутьме, метались волны и крутились водовороты, а вверху, на громадной, недосягаемой высоте, синела лишь узкая полоска голубого неба. Весь мир, казалось, был сжат в этой узкой щели, и таким же представляется мне он часто и теперь. Когда я гляжу в промежуток между бастионами на несущиеся вверху облака и на летающих под ними ласточек и стрижей, я часто вспоминаю об этом Ронском ущелье. Все, что делается в мире, представляется отсюда так же далеким, как оно казалось и тогда… И что же удивительного в том, что я чуть не пометил, по рассеянности, этого самого письма 395 годом?..
Я живу все эти годы главным образом своим внутренним миром, и если сохранил еще в себе живую душу и восприимчивость не только к печальному, но и к смешному, то это лишь потому, что раньше, чем я исчез со света, у меня в голове уже много было научных вопросов, которые хотелось разрабатывать, и предметов, которые хотелось изучать. Вот окончу сейчас это письмо и снова примусь за них, и снова на полгода войду в обычную колею. В это полугодие я успел закончить статью о радиоактивных веществах и книгу по древней астрологии конца четвертого века, для которой нашлись случайно достаточные материалы, как я уже писал в начале этого письма. Вышло довольно живо, и я назвал свою книгу: «Откровение в грозе и буре; история возникновения Апокалипсиса». Теперь примусь опять за теоретическую физику и буду разрабатывать один новый математический метод исследования физических вопросов. Если позволит здоровье — окончу к новому году и напишу вам тогда об этом новом произведении.
Прощайте все, мои дорогие! Будьте здоровы и счастливы!
ПИСЬМО СЕМНАДЦАТОЕ[94]
Январь 1905 года
Дорогая, милая мамаша!
Вот и снова тихо пришел в мое жилище новый год и снова принес за собой обычные известия из родных краев. Все у вас осталось, говорят ваши письма, без особенных перемен, не случилось ничего особенного: ни дурного, ни хорошего… И когда подумаешь об этом спокойно, то кажется, что такое отсутствие событий не дает ровно никаких поводов ни для радости, ни для печали… А между тем, дорогая, у меня все-таки сразу стало легче на душе, как только я получил вашу обычную посылку и узнал, что все у вас идет по-старому… Это, вероятно, потому, что в моей тусклой личной жизни как-то привыкаешь больше ждать печальных, чем радостных событий.
О себе я тоже не могу сказать ничего особенного. По-прежнему живу, как в заколдованном замке, и каждый новый год проносится над его крышей как тень чего-то далекого, невидимого и недоступного, совершающегося где-то во внешнем мире… Здоровье мое ни хуже, ни лучше, занятия те же самые. Пишу том за томом новые работы по физико-математическим наукам. Вот только в конце прошлого лета совершилось одно событие, которое неожиданно нарушило однообразие моей жизни, а затем пронеслось или пронесется в будущем куда-нибудь мимо, оставив по себе лишь одно воспоминание. Какая-то волна поднялась за пределами моего кругозора и принесла к нам необычную посетительницу. В один июльский день вдруг отворяется моя дверь, и комендант спрашивает меня:
— Не желаете ли видеть княжну Дондукову-Корсакову?
— Очень рад, — отвечаю я, стараясь ничем не обнаружить своего смущения от такой неожиданности. Но признаюсь, что я до того одичал, прожив в одиночестве более половины своей жизни, что сердце у меня так и застучало в груди. Я ожидал, что ко мне войдет какая-нибудь из тех дам-патронесс, о которых я читал где-то в романах, и начнет мне задавать различные официальные вопросы вроде «Всем ли довольны?», «Хорошо ли с вами обращаются?» и тому подобные слова и фразы, на которые я не мог бы даже ответить ей искренно, так как наиболее жалким делом считаю жаловаться кому бы то ни было на свою участь. Но можете же представить себе, как удесятерилось мое изумление, когда вместо ожидаемой величавой фигуры с целой свитой таких же величавых спутников ко мне вошла одна, и без всякого страха, замечательно милая и ласковая старушка и, протягивая мне руку, произнесла с улыбкой:
— Здравствуйте, Николай Александрович. А я много слышала о вас от Ивана Павловича. Помните его?
От всего этого сразу повеяло на меня чем-то давно забытым. Все мое смущение мгновенно прошло, и я почувствовал себя с ней почти так же, как если б кто-нибудь из вас, родных, неожиданно явился ко мне. Я усадил ее в кресло, сделанное для меня одним из товарищей, а сам поместился напротив, на табуретке…
Она сейчас же рассказала мне, что зовут ее Мария Михайловна, что ей семьдесят семь лет и что с самого раннего детства завет Христа о «посещении больных, страждущих, пленных и заключенных в темницы» произвел на нее чрезвычайно сильное впечатление, так что она еще девочкой решила посвятить исполнению этой заповеди всю свою жизнь и с тех пор делает в этом отношении все, что может. Затем разговор перешел на мою личную, главным образом внутреннюю, жизнь и на семейные обстоятельства, причем мы рассуждали с ней обо всем, кроме политики, о которой ей, очевидно, было запрещено говорить с нами… В религиозном отношении она поразила меня своей терпимостью и много раз говорила, что не считает себя вправе обращать в христианство иноверцев или неверующих, так как если они существуют, то, очевидно, настолько же нужны Богу, как и христиане.
Я почувствовал к ней за это время большую симпатию, которой, конечно, и заслуживает человек, пожертвовавший всю свою жизнь на служение ближнему или на осуществление какой-либо великой и бескорыстной идеи. В молодости своей она была знатна и богата и вдобавок еще несомненно красавица, потому что и до сих пор у нее чудные большие глаза, которые в молодости, наверное, были ослепительны. Перед ней была блестящая будущность и личное счастье, к которому стоило только протянуть руку, но она всем пожертвовала для того, чтобы отдать свою жизнь на служение евангельской заповеди о любви к ближнему. И она с тех пор действительно исполняет эту свою миссию с необычайным самоотвержением. Подумать только, что на семьдесят седьмом году своей жизни она нарочно для нас жила здесь поблизости целую осень, ходила к нам в дождь и непогоду, питаясь одним молоком и яйцами, так как никакой другой пиши ей не могли приготовить здесь в городе. А сколько труда и хлопот, вероятно, стоило ей разрешение посещать нас! Ничего этого она не рассказывала, да и о молоке и яйцах проговорилась случайно, но ведь вы можете себе и сами все это представить! По-видимому, она же уговорила и петербургского митрополита Антония выхлопотать себе разрешение посетить нас во время объезда им своей епархии. Как бы то ни было, в один прекрасный день, после первых же посещений Марии Михайловны, и он вдруг побывал у нас и, между прочим, «беседовал» и со мной с четверть часа (об условиях нашей жизни в заключении), так как спешил побывать у других. Конечно, за такой короткий промежуток времени трудно познакомиться, но на меня он произвел впечатление человека, по-видимому, с более широкими взглядами на сущность и значение религии, чем мне приходилось встречать ранее в духовной среде или составить себе понятие по проповедям, печатаемым в духовных журналах… Затем и тот, и другая исчезли с нашего горизонта, и наша жизнь потекла по-прежнему…
Сейчас, дорогой мой Петя, я только что снова пересмотрел твои философские размышления в последнем письме. Написаны они тобой, очевидно, в минуту утомления рутиной обыденной жизни, с ее однообразными интересами, когда человеку хочется на время уйти в глубину своей собственной души и определить свое отношение к окружающей нас беспредельности, в вечной жизни которой теряется каждое наше единичное существование, хотя и составляет в ней неотъемлемую часть. Ты говоришь, между прочим, что «природа устроила очень разумно, не сделав нас бессмертными в том смысле, как мы это привыкли понимать», — т. е. в смысле сохранения памяти о бывшем до нашего рождения, — что «каждый из нас, быть может, пережил миллионы видов существования и каждый раз, начиная снова жизнь, радуется ей, как чему-то новому и интересному». Можешь себе представить, что это самое, притом почти в тех же самых выражениях, приходило и мне в голову, и я даже написал, лет пятнадцать тому назад, небольшой рассказ «Эры жизни»[95] (научная полуфантазия), где все эти мысли, в связи с соответствующими фактами естествознания, вложены в голову одинокого мечтателя, размышляющего о прошлом и будущем Земли в своей одинокой комнате, под шум зимней вьюги, осыпающей снегом его окно… Как жаль, что я. теперь не могу послать тебе этого рассказа в виде отголосков твоих собственных мыслей!
Те немногие, кому приходилось его читать, говорили мне потом, что он произвел на них в чисто литературном отношении очень яркое впечатление, но по отношению к его философскому смыслу мнения разошлись в двух диаметрально противоположных направлениях, в зависимости от мировоззрения читателей. Одни объявили его «вкладом в поэзию науки»[96], а другие[97] говорили мне, наоборот, что это — настоящая галлюцинация сумасшедшего, написанная до того реально, что у них явилось даже сомнение в нормальности моих умственных способностей в то время, когда я писал этот рассказ. А между тем в нем нет решительно ничего более необыкновенного, чем твои собственные мечтания, с которыми притом же находятся в полном согласии философия и религия всего азиатского юго-востока. Только одно я сюда прибавил от себя в виде «нового вклада» не то в науку, не то в поэзию: на основании давно известного в химии закона «изоморфных замещений» одних веществ другими я старался доказать возможность существования сознательной жизни, совершенно аналогичной нашей, даже на таких раскаленных светилах, где вместо водного океана бушует еще океан расплавленного кварца, а на континентах, состоящих из веществ еще более тугоплавких, текут стеклянные ручьи и реки и носятся кварцевые облака.
Конечно, все тела и кости современных живых существ сгорели бы в одно мгновение, если бы они перенеслись туда без изменения. Но если их углеродистые вещества заменить соответствующими химическими аналогами, плавящимися при очень высоких температурах, то можно доказать совершенно научно, что этого рода аналоги белков оказались бы способными к химическому обмену веществ, а следовательно, и к физиологической деятельности даже и при таких необычных условиях.
Вся суть моего рассказа и заключается в том, что изображенный в нем одинокий узник мечтает под шум ночной вьюги, будто и он когда-то жил в другой телесной форме и при других условиях. Я думаю, что рассказ тебе понравился бы, хотя он и сильно разочаровал мою гостью Марию Михайловну. Во время одного из ее недавних посещений я сообщил ей, что вместе со многими из современных астрономов считаю если не все, то многие из окружающих нас светил обитаемыми, — но тут на лице ее выразилось такое глубокое огорчение, что даже и у меня самого стало больно на душе: уж очень тяжело мне было огорчить чем-нибудь эту милую, добрую посетительницу. Но мы потом помирились с ней на том, что после нашей смерти узнаем многое такое, о чем теперь и не подозреваем. Она — не враг современной науки и включает в круг своих забот всякую живую душу, в которой есть стремление к добру, а тех, у которых этого нет, считает просто «больными». «Эры жизни» и твои современные мечтания она отнесла бы просто к блужданию человеческого ума, все еще где-то ищущего истины, в то время как она находится «близко, под рукой».
Я рад, дорогой мой Петя, что ты написал мне все эти твои размышления и ввел меня не только в окружающую тебя внешнюю обстановку, но показал также и уголок твоей собственной души. Как жаль, что у меня нет места поговорить с тобой более подробно об этих интересующих и меня предметах, вот хотя бы и о затронутом тобой вопросе о существовании или несуществовании в природе абсолютной пустоты. Твое мнение, что пустоты быть не может, высказано еще знаменитым математиком Декартом, который даже утверждал, что если б то, что наполняет какой-нибудь сосуд, было вынуто из него без замещения чем-нибудь другим (например, воздухом или всенаполняющим мировым эфиром), то стенки этого сосуда, не имея ничего между собой, оказались бы в соприкосновении. Мне кажется, что этот философский, или скорее метафизический, парадокс основан исключительно на злоупотреблении словом «ничего», потому что сейчас же является вопрос: а можно ли сказать, что пустое пространство есть ничто, только потому, что в нем нет ничего другого, за исключением самого пространства? Ведь пустое пространство, как оно представляется нашему уму — беспредельное и непрерывное, — это только отсутствие чего-либо материального. Я лично, вместе с Фарадеем, с Максвеллом и другими естествоиспытателями новейшей школы, отвергаю только передачу действий через пустое, т. е. лишенное вещества, пространство и признаю возможность передачи влияний от предметов к предметам лишь в момент соприкосновения некоторых из их атомов или через окружающую среду, состоящую, подобно газовой, из сталкивающихся и отскакивающих друг от друга упругих молекул, тоже передающих друг другу свои воздействия механическим путем в моменты своих соприкосновений. Но для движения самих атомов и его вечного продолжения без замедлений, естественно, должны, по-видимому, существовать между первичными частицами веществ промежутки, в которых ничто не мешает им ни сближаться, ни расходиться, хотя и здесь является вопрос о природе самого соприкосновения, потому что раз между соприкасающимися неделимыми частичками нет никакого промежуточного пространства, то должно бы произойти их слияние воедино, хотя и в одной лишь точке соприкосновения и на один момент. Здесь, дорогой мой Петя, мы подходим уже к таким основным вопросам знания, которые выходят из пределов нашего современного понимания. Сколько ни ломай себе голову, тут ничего не узнаешь нового, кроме самого факта.
Мои научные работы, милая Верочка, в последние полгода несколько приостановились. Больше всего я писал и приводил в порядок за это время черновые наброски для второго тома «Основ качественного физико-математического анализа», первый том которых, вместе с двумя другими: о «строении вещества» и «Законами сопротивления упругой среды движущимся в ней телам», был, как ты знаешь[98], послан департаментом на рассмотрение кому-то из специалистов. Но об их окончательной судьбе я до сих пор не имею никаких дополнительных сведений, хотя и прошло уже более полутора года с тех пор, как я получил разрешение послать их и передал местному начальству. Не знаю, не слишком ли я предаюсь оптимизму, думая, что если б ваша просьба министру о позволении передать брату эти мои работы была написана не в позапрошлом году, а в этом, то она, может быть, имела бы более успеха. Таких тяжелых для меня лет, какими были два прошлые года (до самого лета 1904-го), я уже давно не знал, да ты и сама, верно, заметила это по тону моих последних писем. Посмотрим, что-то принесет нам этот год! Более всего хотелось бы мне, конечно, получить какой-нибудь отзыв о посланных мной работах, а затем хотелось бы особенно, чтоб вместо обратного возвращения ко мне их передали брату. Если представится случай, то непременно буду просить об этом министра, а также и о передаче брату других моих работ, которые бесполезно лежат у меня теперь уже много лет. Присланную тобой фотографию мамы с Александром Николаевичем я получил в этот раз без всяких затруднений и даже вообразил себе, не знаю почему, а как-то так, по общему неуловимому впечатлению, что, может быть, теперь тебе не возвратили бы назад и фотографию Ниночки только из-за того, что она снялась для меня в наряде Сандрильоны-судомойки, с мочалкой в руке… Впрочем, ты ведь и сама недавно была в Петербурге и, конечно, знаешь лучше меня, что теперь можно и чего нельзя…
Я по-прежнему каждый день хожу, закутавшись, по своей тропинке в садике и мечтаю среди сугробов снега, но по временам вдруг взгляну и увижу: целые десятки воробьиных глаз смотрят на меня с голых ветвей кустов и следят за каждым моим движением, ожидая крошек хлеба. И невольно приходит тогда в голову: то, что для тебя представляет лишь случайный интерес, для других существ является очень важным фактом в жизни, и ты сам являешься для них очень важной особой, за каждым движением которой необходимо очень внимательно следить.
Не беспокойся так сильно о моем здоровье, дорогая Варя. Хуже всего для меня не оно, а моя рассеянность и забывчивость. Читаешь иногда свои старые заметки и думаешь: да неужели это я написал? Если не в чем другом, то в этом я стал теперь похож на знаменитого физика Ампера, который раз, отправляясь из своей квартиры к знакомому, начертил на своей двери: «Ушел и не вернусь до десяти часов». Не застав знакомого дома, он вернулся назад и вдруг видит на дверях свою собственную надпись. «Экая досада, — говорит он, — и этот тоже ушел и не вернется до десяти часов! Что же мне теперь делать? Пойду и погуляю по улице!» И ушел…
Вот то же самое часто бывает теперь и со мной… Протайте же, мои дорогие! Будьте здоровы и счастливы. Целую всех племянников и племянниц. Мой привет всем, кто меня не забыл.
ПИСЬМО ВОСЕМНАДЦАТОЕ
6 августа 1905 года
Дорогая моя, милая мама, вот снова увиделся я с вами на фотографической карточке и мысленно целую вас множество раз. Я думаю, что человек, живущий в обычных, нормальных условиях, даже и представить себе не может, какая это отрада видеть родные физиономии и родные места, хотя бы только на картинках… Это совсем не то, что одни простые письма безо всяких иллюстраций! Из писем узнаешь, что пережито и передумано человеком, но он сам, как живое существо, остается в тени и рисуется в воображении как-то смутно, как будто встретился с ним ночью. А потом обыкновенно оказывается, что его внешность совсем не такая, какой ее представлял себе… Это со мной нередко случалось, когда я знакомился с людьми на свободе, сначала по переписке, а потом уже лично или в давние годы через стену… Но другое дело, когда сразу получаешь и письма, и фотографии их авторов. Тогда все освещается, и кажется, что если когда-нибудь пришлось бы увидеть этого человека, то сейчас же узнал бы его в целой толпе… Так я знаю теперь и представляю себе очень живо всех своих племянников и племянниц, которых карточки мне были присланы, хотя они и появились на свет и выросли уже после моего заключения. Знаю и Ниночку, и Маню, и Ниночкину тетю Нину, и всех тех, кто окружает вас теперь в родных краях, а за вами самими, дорогая мама, могу следить, открыв свой альбом, год за годом, без перерывов. Вот и теперь пересмотрел все, собираясь вам писать.
Сижу сейчас в уголке крошечного, как клетка, садика и пишу вам это письмо посреди травы, под тенью лопуха и необыкновенно высокого зонтичного растения (Archangelica officinalis), которое нарочно не полол, потому что оно мне кажется очень живописным. Вечер теплый и ясный, солнце склоняется к закату, а высоко над головой летают последние перелетные ласточки и щебечут между собой о чем-то неизвестном. И вот переношусь своими мыслями к вам и думаю, что и у вас теперь такой же ясный и тихий вечер, и все у вас, может быть, уже сидят за большим столом на террасе или в саду под тенью больших берез и пьют вместе с вами вечерний чай, или, может быть, только что выкупались и возвращаются домой по тропинке, между деревьями парка.
Мое здоровье, дорогая, то же, что и прежде. Княжна Мария Михайловна снова посетила меня несколько раз и, добрая душа, уезжая прошлый раз, даже перекрестила меня несколько раз и прошептала надо мной при этом какую-то молитву, совершенно так же, как это делали вы в былые времена, отпуская меня на каникулы. Еще в прежний приезд она просила меня перевести для нее с английского небольшую статейку пастора Вильямса об Аароне (которую ей очень хотелось иметь по-русски), и я, конечно, охотно сделал это для нее. Но, как и следовало ожидать, по выражению дедушки Крылова: «Беда, коль пироги начнет печи сапожник, а сапоги тачать пирожник», сделал в этом переводе не одну ошибку, несмотря на то что читаю по-английски почти как по-русски и светские вещи, т. е. беллетристику или статьи по знакомым мне физико-математическим наукам, перевожу обыкновенно безошибочно. Но дело в том, что для вполне хорошего перевода нужно знать не только язык, но и сам предмет, и соприкасающиеся с ним науки — иначе всегда легко дать промах, как это случилось и со мной в некоторых местах. Так, слово «priesthood», которое по-английски одновременно означает и священство, и духовенство, я перевел словом «духовенство», а оказалось, что здесь именно нужно было сказать «священство». Точно так же перемудрил при переводе слова «gentiles», которое значит «язычники», а я, желая отличиться перед Марией Михайловной, перевел его словом «эллины», как это сделано в русском переводе Библии… А оказалось, что тут совсем и не нужно было мудрить, а перевести это слово, как оно есть. Но Мария Михайловна все же осталась очень довольна моим подарком, так как увидала в нем (как это и было на самом деле) доказательство моей готовности сделать для нее всякую услугу, не выходящую из пределов моих сил или вообще того, что я имею право для нее сделать.
Я уже писал вам, дорогая, как высоко ставлю я ее по ее душевным качествам, и чем более ее узнаю, тем более утверждаюсь в своем прежнем, уже высказанном вам мнении, что в древние времена она была бы христианской мученицей и святой, а в более поздние, чем мы живем, она была бы тем же, чем и теперь, т. е. героиней самоотверженной и воплощением бескорыстной любви к ближнему, проявляется ли эта любовь под знаменем религии или каким-нибудь другим, чисто гуманитарным знаменем. Ее религиозность (которая, замечу, не заключает в себе ничего узкого или ханжеского, а, наоборот, отличается терпимостью) и известная доля экзальтации придают только особенную целость ее характеру, и я не могу не сознаться, что она мне очень нравится такой, как она есть. По-видимому, она и сама хорошо заметила это и потому относится ко мне с большой нежностью, не требуя от меня религиозности, которой я ей не в силах дать.
С ее другом, митрополитом Антонием, у меня вышла прошлой зимой маленькая переписка. Оказалось, что он просил начальство разрешить нам написать ему в Петербург, если кто-нибудь будет иметь в нем какую-либо нужду, и я изложил ему те самые мои мысли об Апокалипсисе, о которых я писал вам два года тому назад, т. е. что апокалипсические звери: Телец, Лев, Дракон, Змей и так далее, если смотреть на них с чисто астрономической точки зрения, — суть не что иное, как сохранившиеся и до сих пор на звездных картах созвездия Тельца, Льва, Дракона и т. д., описанные настолько отчетливо, что дают полную картину звездного неба для времени, когда была написана эта книга. Затем я указал ему, что, вычислив астрономическими способами, когда эти созвездия и указанные в них (аллегорически) планеты имели данный вид над островом Патмосом, вычисления неожиданно привели меня к 30 сентября 395 года, т. е. ко времени проповеднической деятельности Иоанна Златоуста. В заключение же я спросил его, не может ли он мне указать какие-либо исследования по этому поводу в современной историко-теологической литературе, так как астрономическая часть древних книг меня всегда чрезвычайно интересовала… Митрополит Антоний был настолько любезен, что передал мое послание на рассмотрение одному из профессоров исторической теологии, а потом, 30 мая, прислал мне его ответ, отпечатанный на машине Реминггона, с маленькой припиской, где выражает удовольствие, что мог исполнить мою просьбу. Так как вас всех, без сомнения, интересует этот отзыв, то я и приведу вам его начало и конец.
«Мысль об астрономическом значении некоторых символов Апокалипсиса (пишет профессор теологии митрополиту) раскрывается в интересном письме г. Николая Морозова (это, конечно, простой комплимент) несколько оригинально, но в науке она не нова и во многих частностях не может быть оспариваема. В последнее время эта идея особенно разрабатывается представителями так называемой «религиозно-исторической школы», рассматривающей христианство как одну из стадий и форм раскрытия религиозного сознания. В отношении к Апокалипсису этими учеными предполагается, что данная книга, собственно, не христианского происхождения и, во всяком случае, составлена из вавилонских материалов, а для Вавилонии астральное значение таких апокалипсических символов несомненно, и именно в применении к религии. Так утверждает в особенности берлинский профессор Hermann Gunkel, потом сходно высказываются и многие другие.
Здесь, как и у г. Морозова, решение наклоняется к подрыву апостольского происхождения Апокалипсиса, но, по чисто научным основаниям, я не считаю этого вывода неизбежным. Всеми признается, что священный апокалиптик говорит о таинственных вещах, каких он ожидал в будущем и уже по тому самому не мог описать прямыми терминами современного ему языка, ибо и самая мысль человеческая не проникла еще в сферу этих отдаленных судеб мира. При таких условиях апокалиптику для выражения своих созерцаний не оставалось ничего иного, как воспользоваться выработанной веками символикой, которая была освящена и библейским употреблением в Ветхом Завете. Так он и делает, находясь здесь в полном согласии с приемами тогдашней литературной изобразительности, о чем мы основательно можем судить по многочисленным памятникам, апокрифически-апокалиптической письменности эпохи около времени Рождества Христова, до и после этого события. Достаточно назвать хотя бы книгу Еноха, где подобных апокалиптических образов чрезвычайно много».
Затем он сообщает несколько других, малоинтересных для вас соображений о древних воззрениях на Апокалипсис и о том, что чисто астрономические разыскания не могут иметь безусловного значения при бпределении времени этой книги, и заключает свою заметку так:
«Да благословит Господь милости, щедрот и всякой утехи все честные труды ради истины, где нет ни уз, ни заключений, ибо Божественный Свободитель Мира от векового рабства сказал: и уразумеете истину, и истина освободит вы… (Иоанн, 8:32)».
Вот видишь, дорогая моя Верочка, в какие теологические глубины я погрузился в этом году! Но если ты сделаешь из всего вышесказанного вывод, что я занимался в это время главным образом историей теологии, то ты жестоко ошибешься. Все, что я писал вам до сих пор, были только мимолетные тени в моем существовании, а наполняли его по-прежнему физико-математические науки. Я рад сообщить тебе, что уже не раз упомянутые в этих письмах мои работы «Строение вещества», «Основы качественного физико-математического анализа» и «Законы сопротивления упругой среды движущимся в ней телам» переданы этой весной, после двухлетних затруднений, тому же самому профессору[99], который рассматривал четыре года тому назад мою прежнюю работу «Периодические системы». В следующем письме, зимой, вы, может быть, получите от меня и сообщение о результатах этого события. В этом же году я написал новую книгу по высшей математике, где дается дальнейшее развитие вопросам, поднятым еще в первой половине XIX столетия гениальным английским математиком Гамильтоном, основателем так называемой «векториальной алгебры» и метода «кватернионов». Вот этому-то самому предмету и посвящена только что законченная мной теперь работа «Аллотропические состояния и метаморфозы алгебраических величин»[100], где аллотропическими состояниями величин называются такие случаи, когда они принимают вид комплексных и им подобных выражений, считавшихся в старые времена «мнимыми», но реальность которых была указана еще Гамильтоном… Знаю, дорогая моя Верочка, что от этого определения у тебя останется только звон в ушах, но уж прости меня: никакого другого тут дать невозможно. Таков предмет: все это сочинение (составляющее 26-й том моих работ и черновых набросков) переполнилось математическими формулами, графиками и вычислениями. В нем только четыреста с небольшим страниц, но для того чтоб написать их в этом окончательном виде, пришлось исписать различными подготовительными вычислениями по крайней — Мере вчетверо больше бумаги, а потом лишь резюмировать их окончательные результаты. Некоторые вычисления приходилось делать подряд несколько дней и исписать цифрами и преобразованиями страниц по двадцати бумаги, а потом свести все на одну страницу, и голова у меня под конец подобных утомительных операций готова была лопнуть — а бросить посредине и отдохнуть было нельзя, чтоб не потерять связи начала вычисления с их концом. Раз дошел даже до такого отупения, что стал наконец путать таблицу умножения и, получив нелепый результат, нашел при проверке, что в одном месте я сосчитал «пятью пять — сорок пять», вследствие чего написал и посылаю теперь для моих маленьких племянников и племянниц следующее стихотворение:
Жил поэт
До ста лет;
Он играл на лире:
Пятью пять —
Двадцать пять,
Дважды два —
четыре.
Так поэт
Жил сто лет
И почил он в мире…
Пятью пять —
Двадцать пять,
Дважды два —
четыре.
Все ваши письма и фотографии получил в исправности еще в начале июля, но замедлил на этот раз ответом по причине болезни глаз. Целую тебя и маму за все ваши заботы обо мне, так как вижу в них лишь доказательство вашей любви.
Из нескольких строк, милый Петя, в которых ты сообщил мне твои мысли о причинах тяготения, я не мог вполне отчетливо выяснить себе твою идею. По-видимому, ты сводишь всемирное тяготение на действие остаточных электромагнитных сил, к которым, по новейшим представлениям, сводится химическое сродство атомов вещества, так как эти мельчайшие частички в природе действительно притягивают друг друга, как ты и говоришь, подобно тому как северный полюс одного магнита притягивает южный полюс другого, и наоборот. Отсюда, конечно, возможно предположить, что остаточные силы этих химических воздействий, при больших скоплениях вещества, могут простираться и на огромные расстояния, если притягательные магнитные силы противоположных полюсов у небесных светил не уравновешиваются отталкивательными силами их однородных полюсов. Но будет ли это, в сущности, объяснением тяготения? Одно неизвестное здесь только заменяется другим, а самый механизм явления по-прежнему остается в тумане. Вот почему те взгляды, которые уже высказывались некоторыми астрономами, вроде Секки и других, являются для меня более понятными, так как сводят дело к простым толчкам частиц окружающей среды, упругость которой возрастает по мере удаления от центра небесных светил, хотя бы по причине излучения ими в окружающее пространство света и теплоты. Замечательно, что и сам Ньютон, как видно из одной его заметки, относящейся к 1675 году, старался найти механические причины тяготения в действиях все наполняющего мирового эфира и говорит, между прочим, что солнце «для своего постоянного горения» должно поглощать из окружающих мировых пространств находящиеся в них газообразные вещества, и их постоянное течение к солнцу могло бы увлекать за собой и планеты, вызывая таким образом как будто притяжение между ними. Конечно, с точки зрения современной астрономии этот взгляд давно сделался анахроничным., но заключающаяся в нем идея чисто механического объяснения является единственной, которую приходится разрабатывать в настоящее время, даже и по отношению к действиям магнитов друг на друга, из которых ты исходишь. Несомненно, что северный магнитный полюс одного небесного светила должен (как ты и допускаешь) в некоторой, хотя и чрезвычайно малой, степени притягивать южный магнитный полюс другого и отталкивать его северный полюс, но сейчас же является вопрос: почему же вообще магниты действуют друг на друга? В этом-то последнем объяснении и заключается весь вопрос. А так как мы с тобой не можем решить его окончательно, то лучше перейдем к твоим домашним делам, тем более что устраиваемые у тебя любительские спектакли меня очень удивили. Я никак не мог представить себе, что в нашей глуши могут найтись актеры-любители, способные сыграть «Грозу» Островского, «Предложение» Чехова и другие пьесы, которые ты назвал. И все это — в нашей большой зале, в которой мы когда-то играли в жмурки! Просто удивительно, как цивилизовалась наша провинция… По-видимому, у вас есть не только актеры, но даже и зрители, так как Верочка мне пишет, что гости иногда тщетно раскланиваются перед мамашей, пока ей кто-нибудь не скажет об этом. Обычные знакомые не стали бы делать этого молча, зная, что она их не может ясно видеть.
На присланной мне коллективной фотографии сидишь ты, милая Груша, такая худенькая, что первое мое пожелание тебе — это немного растолстеть! Недавно я тебя видел во сне и очень странным образом. Казалось, что как будто мамашины мечты сбылись и я действительно живу в Борке во флигеле. Заспавшись утром, вскакиваю с постели и вижу, что уже десять часов. Вот, думаю, опоздал к чаю и смотрю из восточного окна флигеля, не видно ли вас на балконе большого дома, за чаем. Но вижу только тебя одну, да и то спиной ко мне. Я бросился одеваться и вдруг с ужасом вспомнил, что все двадцать шесть томов моих записок по физико-математическим наукам, все, над чем тру-лился ежедневно пятнадцать лет, пропало где-то в дороге!.. Меня охватило такое отчаяние, что и сказать нельзя: все мои мечты принести какую-либо пользу науке пропали даром!.. Но сейчас же мне пришло в голову: да ведь это только сон! Не мог я никак попасть в этот флигель! И вот начинаю ломать себе голову, как бы мне отличить этот сон от действительности: все предметы кажутся так ясны, как в действительности, и нет никаких средств убедиться, что я сплю. Наконец просыпаюсь от волнения и вдруг вижу, что все мои сочинения стоят в целости у изголовья моей кровати… У меня отлегло на душе!
Вообще я очень часто вижу себя во сне во всевозможных самых опасных положениях, но большей частью нисколько не боюсь, так как отлично сознаю, что это — сон. Раз, например, попал в камышах в лапы к огромному тигру, но в тот самый момент, когда он уже хотел перекусить мне горло, я вдруг успокоился и сказал себе: «Не может он этого сделать, ведь это только во сне!» А тигр зарычал от ярости и ушел…
Ты как-то спрашивала меня — что я теперь читаю? Да все, как и прежде. Кроме научных сочинений по своей специальности, больше всего — иностранные романы. Давно перечитал все английские, какие были, некоторые по два раза и более. Недавно прочел очень недурной фантастический роман Уэллса «Морская дама» и начал читать Дюма-отца: «Le Vicomte de Bragelonne», но, прочитав шесть с половиной томов, бросил с досадой, не кончив полутора остальных. Во всяком романе для меня нужно кому-нибудь сочувствовать, а тут решительно некому: все действующие лица — не люди, а куклы, и на самых патетических местах вдруг начинаешь смеяться! Взял вместо него Жорж Занд и немного успокоился, как будто из-за грубо намалеванных кулис попал на простор лугов и полей. Теперь читаю по-немецки «Сузи» Шпильгагена, конечно, только в промежутках между своими физико-математическими работами и размышлениями, так как романы мне служат лишь отдыхом от них.
Вот уже кончается и лето. В мое окошко снова начала заглядывать с высоты желтая звезда Арктур, обычная для меня вестница близкой осени, и я каждый вечер обмениваюсь с ней приветом, в ожидании других звезд, поочередно посещающих меня в продолжение зимы, так как летом ничего не видно: заря во всю ночь. Скоро в уголке, где я вам пишу, будут лежать сугробы снега и вместо зеленых растений, среди которых я теперь сижу, будут выглядывать из них только сухие поблекшие стебли…
Прощайте же, мои дорогие! Целую вас всех множество раз!
Это было последнее письмо. Через три месяца, 28 сентября 1905 года, меня с товарищами увезли из Шлиссельбургской крепости.