Как это ни странно, но революция почти не затронула (по настоящему, внутренне) поэтов, вернее затронула очень немногих, ибо писать о революции это еще не значит прочувствовать ее. И потому современная русская литература является такой жалкой и обнищалой.
«Все течет», сказал Гераклит.
Протечет вслед за всем уже протекшим и наша переходная эпоха. Новое общество очистится от мутных осадков. Установятся новые литературные традиции и наши дни, вернее экстракт наших дней, будет красоваться на книжных полках любителей истории.
Смотря на тебя окончательно убеждаешься, что мы живем в эпоху воистину невероятных противоречий.
Из всех сегодняшних поэтов ты самый яркий и наглядный пример этих противоречий.
«Я пред Тобой смиренно опущу ресницы», пишешь ты, но хоть убей меня, я не могу поверить, как это ты можешь «смиренно спускать ресницы».
«Я одинок, я ничего не знаю», жалуешься ты, но… я не вижу правды в твоих жалобах.
Твое лицо я вижу совсем иным, – каменисто-воинственным с глазами остро-стальными, в которых восточное лукавство сплетается с огненным упорством и вдруг это наивное (или лицемерное?):
Я одинок, я ничего не знаю.
Меня поражает, удивляет, отчасти восхищает, отчасти возмущает это дикое противоречие между тем, что есть и тем что ты пишешь.
Когда ты говоришь:
На груди моей крест,
На бедре моем меч,
то меч я чувствую, и очень, а крест нет. Твой крест бумажный, легкий, его рвет ветер, а если пойдет дождь, он намокнет и превратится в клочья.
Твой меч тяжелый, упорный, воинственно-сильный и в нем весь смысл твоей жизни, а не в коем случае – крест.
Не крестом ты прокладываешь и проложишь себе путь, а мечом.
Ни что тебе не поможет, кроме меча.
Не поможет тебе и полумесяц, который тебе очень хочется прилепить к кресту.
Помни: ни крест, ни полумесяц.
Только меч! Один меч!
Мне ль не ведом излом потерь,
Конь по мне ржет один в базу;
Но ведь хлесткий октябрь теперь
Звоном зорь мне сморгнул слезу.
читаю я, но предо мной твое лицо «без слез», «без потерь».
Кого-кого, но меня не обманешь. За тысячу верст я чувствую запах «слез и потерь», в тебе же я чувствую всадника, конь которого «вздыбил буйную радость копыт».
Впрочем, «лицемерие» удел всех поэтов.
Я никогда не забуду, как написал одно свое стихотворение:
Всадники мчитесь, мчитесь, мчитесь,
Я не брошусь под копыта ваших лошадей,
как раз в тот момент, когда идя по Большому проспекту петербургской, стороны (вечером) мне захотелось бросится под копыта мчащихся всадников
И я увидел, увидел копыта
И узкие щели татарских глаз.
И в этих щелях полураскрытых
Увидел небо в последний раз.
Ты гость Москвы.
И как бы она не ласкала тебя, Арбат для тебя будет всегда палубой большого парохода,
Разве арба проскрипит по Арбату,
Разве душу порадует ржаньем табун,
В аул бы родимый, к вершинам горбатым…
О, мысль на чужбине – крылатый скакун.
который готов отчалить в любую минуту, чтобы через пески и поля России бросить тебя в ущелье кавказских гор, где
Свист в два пальца и всхлип совы
будет родней ласкать твой слух, чем свист, разоренной красными флажками имажинизма, бычачьей аудитории Политехнического музея.
«Вздыбленная Русь» тебе не чужда.
Чувствуя трепет молодой и таинственной России ты радостно вопишь:
Есть у меня и родина Кубань,
Есть и отчизна – вздыбленная Русь,
Ведь ты сознался:
Кубань и Волга – Енисей и Терек
В меня впадают, как один приток.
Четыре концевых реки «вздыбленной Руси» ты уже приемлешь за одну реку, за один приток, за – единое завтра.
В то время, как «Великая Российская Империя», по выражению Мариенгофа, что жадными губами сосала Европу и Азию, как два белых покорных вымени насильственно объединила чуждые ей народы, новая освобожденная от тяжелой бронзы Империи, молодая, таинственная и полная революционных брызг Россия, протягивает руки, на которых еще видны следы брестского распятия, освобожденным и свободным народам.
Вот почему ты любишь Россию и эта любовь, конечно, не менее ценна, чем есенинская.
Здесь в Москве ты спрашиваешь в одной из своих поэм:
Разве мог я про все забыть,
Что так нежно растило меня?
И ты великолепно и твердо знаешь, что «все» забыть нельзя.
Вот поэтому-то тебя так тянет от «отчизны» к «родине» от Москвы к Кавказу, от культуры к живому, к жизни, к примитиву.
Ты знаешь, что «арканом не унять» твоего коня. Рано или поздно он сорвется со своего места, выбежит из «Стойла Пегаса», и взрывая арбатскую мостовую, раздробив звонким копытом «камергерскую лавочку» через головы людей и книг …… умчит тебя к угрюмым скалам твоей полной романтизма и причуд родине, а может быть, круто повернув, умчит тебя в твое космическое, вселенское, «НИКУДА».
Я поднимаю револьвер.
Нажимаю курок.
Грянул выстрел.
Но ты уже далеко.
Знай же, всадник, тебя спас твой верный Аль-Баррак.
Выстрел третий – в Мариенгофа
Боже, когда же сольются потоки
В реку одну, как источник один.
Нет, не приложу ума
Как воедино сольются
Вытекшие пространства.
Зеленых облаков стоячие пруды.
«Зеленых облаков стоячие пруды».
Умри, Мариенгоф, лучше ты не напишешь.
Ты сам, вероятно, не подозреваешь, как характерна для тебя эта строчка. Я знаю тебя уже два года, люблю тебя за то, что ты имеешь свой стиль, внимательно читал все твои стихи, и если бы меня спросили:
Как вы относитесь к Мариенгофу я бы ответил:
«Зеленых облаков стоячие пруды».
Мариенгоф? – это стоячий пруд, душный, зеленый, без воздуха, без движения.
Тихая вода, осень, желтые, листья, и гром войн и революций в этот уголок не долетает. В нем тихо спокойно, сонно и по своему мило.
Когда-то, в сущности совсем подавно, но кажется очень давно, в первые дни твоего литературного крещения, ты дико замахал картонным мечом выкрашенным в красную краску, и тебе на минутку понравилась поза «революционного мясника».
Дурачки поверили, клюнули на твою удочку.
Все «фричи» расплескали руками – он клевещет на нас, мы революционеры совсем не такие страшные.
Курцев завыл в своей парижской берлоге: Распутин Советской России.
Я уже не говорю про Львова-Рогачевского называющего тебя «мясорубкой». Он говорит о тебе, как о человеке (ведь это же нелепость) и не разбирает тебя, как поэта. Главное в тебе проглядели: твою безобидность, тихость, безлюдность, твое спокойствие.
Ну куда тебе в мясники «за рабьих годов позор». Тебе бы «вести застольную беседу», мечтая затуманить «блеск пушкинских годов», просить друга «налить в стакан прозрачной тишины»
Под утро
Тост и в честь богемы
Оду
Больше всего ты любишь позу:
Будь трижды и трижды проклят
Час моего венчания
С бессмертием,
кричишь ты, но… я не верю, потому что хорошо знаю, что весьма и весьма по вкусу пришлась тебе законная супруга.
«Что впереди?» – вопрошаешь ты, и откровенно отвечаешь:
Покорно стынуть на книжной полке
Будущего стихолюба.
В душе ты знаешь свой удел, но внешне не успокаиваешься, лавры громовержца не дают тебе спать.
Опустится звезд жезл
Землю насквозь продырявить.
Прижечь раскаленным железом
Рваную рану яви.
Как страшно! А ведь кто не знает тебя – поверит.
Найдутся дурачки, которые собьются в кучку и закудахчут – Мариенгоф пощади, больше не будем, не будем:
Но ты увлекся, ты не слышишь, ты продолжаешь:
Возлюбленную злобу настежь
И в улицу душ прекрасного зверя –
Крестами убийств крестят вас те же
Кто кликал раньше с другого берега.
Говорю: идите во имя меня
Под это благословение.
Ирод – нет лучше имени,
А я ваш Ирод, славяне.
Но делая «страшные глаза» и говоря «страшные вещи» ты все ж не можешь успокоится. Ты на смерть перепугал всех «фричей», но и эта жертва тебя не удовлетворяет: Тебе хочется «великих потрясений», чтобы все «ахнули». У тебя остается последний козырь, и ты козыряешь:
Кричи, Магдалина! Я буду сейчас по черепу стукать Поленом…
Да. Это козырь. И дальше итти уж некуда.
Чтобы спасти читателя от твоего «полена» я стреляю в тебя, но что мой выстрел перед твоими кулаками, которыми ты
В солнце кулаком бац.
Да твой поэтический жар не зальешь «ведрами любви». Может быть ты думаешь, что я говорю это в виде упрека. Ничего подобного
Не в хулу говорю, а в лесть.
Ты великолепен в своей тихости. Ты имеешь свой стиль увядания, мертвенности, отцветания, и не суйся ты, пожалуйста, в «мясники» и «громовержцы». Это только смешно. Будь самим собой, вернись в свои «стоячие пруды» и там ты будешь недостижим для злостных выстрелов друзей-изменников. Тяжелым заржавленным якорем лежит твоя мудрость на илистом дне этого, а не иного болота. Ее не видят смертные, но о ней хорошо знаем мы друзья вечности.