Назавтра приехали вместе с Ларисой Нина Павловна, Марина Бабак и Марк Александрович. Если честно, двух последних он сам пригласил. Были вопросы в связи с фильмом, который они делали о Халхин-Голе. Нина Павловна приехала попрощаться — отправляется в отпуск. В Репино. Счастливые денечки мы там с вами когда-то провели, К.М. Помните? Шутливо нахмурился, покосился на Марину, на Марка Александровича: «Вы хоть не все наши секреты-то выдавайте, Нина Павловна». Все обрадованно засмеялись: шеф шутит, значит, дела не так уж плохи.
От Марка Александровича узнал, что в травматологическом лежит Панкин. Привезли, вот ужас-то, с переломом позвоночника. Оказывается, гонял на лошади где-то на даче у Славы Федорова, глазной знаменитости. И сверзился.
Положил на завтра зайти к нему.
Странное это получилось свидание. Пришел навестить попавшего в беду товарища, а в глазах у него прочитал сочувствие себе. Невольно бросил взгляд в зеркало. Ах, вот оно что. Они довольно давно не виделись. Бог ты мой! Землистый цвет кожи на провалившихся щеках. Обтянутые скулы. Запавшие, словно исплаканные глаза — похож на больную птицу.
— Почему у вас сегодня глаза печальные? — спрашивала часто Нина Павловна.
— А они у меня всегда печальные, разве вы не замечали? — отвечал обычно он.
Что-то толкнуло его почти на пороге палаты поделиться с Панкиным планами своего излечения. Сказал, что настаивает на так называемой выкачке. Ему порекомендовал сделать ее знакомый специалист из Швейцарии. Выкачка — это когда специальным зондом прямо сквозь ребра проникают тебе в легкие и выкачивают оттуда всю эту гадость.
Заметно было, как Панкин, сам только что перенесший вторжение в спинной мозг, напрягся.
— Надо попробовать, — закончил К.М., — надо попробовать. Иначе нет никакого смысла.
Спроси его в ту минуту кто-нибудь, что, собственно, он имеет в виду под этим, затруднился бы ответить: то ли дальнейшее пребывание в больнице, то ли саму жизнь.
Есть нечто завораживающее, притягивающее и пугающее одновременно в подготовке больного к операции. Его предупредили о ней накануне, а на следующий день с самого утра в палату стали входить и выходить люди в белых и зеленых, цвет хирургии, халатах. Взяли кровь, измерили давление, сняли кардиограмму. Он с тревогой ожидал показаний: любое отклонение от нормы может побудить врачей отложить операцию. Сообщают наконец, что никаких противопоказаний нет и операция состоится сегодня, скорее всего, часа через полтора-два. Там, в операционной ему сделают полный наркоз, а пока дают какую-то таблетку — рассеяться, забыться в мыслях, как определила мелькнувшая на минутку вездесущая массажистка Люся. Он быстро впал в странную — полуявь-полусказка — дрему. Через короткий промежуток дали вторую таблетку— оказалось, что операционная освободится чуть позднее, чем вначале предполагалось. Сладостное состояние усилилось. Таблетки, по-видимому, обладали каким-то воодушевляющим воздействием. Он просто-таки видел, как по-молодому заблестели у него глаза, разрумянились, не лихорадочным, нет, нормальным, молодым, румянцем щеки, углубилось, стало легким дыхание... В голове появились высокие, смелые, стремительные мысли. Одна умнее и бескрайней другой. Он тут же пожалел, что не может их записать. Потом ведь забудет. И чуть было уже не сорвалась с его губ просьба о ручке и блокноте. Но поняв, насколько нелепо она прозвучала бы, только улыбнулся. Никто из окружающих даже не спросил, чему это он радуется в такой неподходящий момент. А мысли его продолжали лететь, кружиться, устремляясь, словно жаворонки в весеннем небе, все выше и выше. Самое большое, что он может сейчас сделать, чтобы не утерять их, сосредоточиться на главном, что его сейчас волнует. А что его волнует больше всего? Конечно, «Глазами человека моего поколения». Вот и надо думать об этой работе. Если думать очень настойчиво, главное обязательно останется в памяти, невзирая ни на какой ожидающий его наркоз. Мысли, словно бы обрадовавшись, что им найдено правильное применение, с еще большей силой взмыли вверх. Чем-то все происходившее с ним напоминало полет булгаковских Маргариты и Наташи. Только у тех было желание озоровать, хулиганить, а у него — смотреть и думать. Вся земля, словно гигантская географическая карта, раскинулась теперь под ним, и вся его жизнь была ему видна от начала и до конца. И об этом подумалось без всякой горечи, потому что, в сущности, он уже выполнил свою миссию на земле, плохо ли, хорошо ли, но выполнил. А главное, он теперь знал, каким должно быть его последнее творение. Вот сделают ему сейчас эту операцию, он получит передышку и с чистыми легкими сядет и напишет или продиктует все, что теперь в такой стремительной, но строгой и ясной последовательности приходит ему в голову.
Бог ты мой, как же это было глупо — посвятить свои воспоминания Сталину, вернее, вот так выдвинуть его на первый план. Значит, он до сих пор не освободился от злых его чар, от этого злого магнетизма, который преследовал его всю жизнь. Чепуху говорят те, кто утверждает, что раскусить, мол, Сталина не составляло большого труда, и поклоняться ему, кадить, лить елей, как в таких случаях выражаются, можно исключительно из карьеризма или из жалкого и ничтожного чувства самосохранения. Зачем же тогда он, К.М., написал ту передовую в «Литературке» уже после смерти Сталина, где призвал, он и сейчас это помнит наизусть: «во всем величии и во всей полноте запечатлеть для своих современников и для грядущих поколений образ величайшего гения всех народов»? Зачем он взял из редакции и повесил у себя дома его портрет? Ведь тогда уже ясно становилось, что роза ветров изменилась, что никому он не угождает, а идет явно против течения. Не случайно, когда Хрущев потребовал было немедленно убрать его, К.М., из «Литературки», он, начав уже собирать в кабинете бумаги, чувствовал себя страдальцем за правое дело. Все это были те самые злые чары, то самое колдовство. Как же он счастлив сейчас, когда пелена спала с его глаз, путы, сковывавшие разум, словно железный обруч — голову, ослабли и распались. Он теперь все видит, все понимает. Успеть бы только это понимание донести до чистой страницы.
Он не заметил, как очередная стайка белых и голубых халатов оккупировала палату. Привезли каталку, на которую помогли ему перебраться, хотя он вполне мог бы сделать это сам, без всякой посторонней помощи. Теперь поехали, головой вперед. Миг — и пересечена граница между палатой и коридором. Для сестер, этих вот смешливых девиц, которые везут его и судачат дорогой о кофточках, сумочках и прочих безделушках, происходящее — рутина, для него — бенефис. Он направляется на операцию, которая возвратит ему силы, и тогда выплеснется все то, что сейчас у него в голове и на сердце.
Путь каталки не далек. Первая остановка — лифт. Здесь — на два этажа вверх и через лестничную клетку снова — в коридор. Когда-нибудь, может, понадобится все это описать, поэтому взгляд сосредоточен, память начеку. Справа — окна, слева — череда дверей... Впрочем, нет, нельзя отвлекаться от главного. Главное в том, что он только что открыл. Что же он открыл? Да то, что жить надо было совсем по-другому. Надо было всегда слушаться первого зова души, первого чувства. Оно у него всегда было правильным. Потом уже начиналась интенсивная обработка этой первой реакции. Когда приехал на Беломорканал, он содрогнулся, осознав, что за колючей проволокой здесь находятся совершенно нормальные, порядочные люди, которые не нуждаются ни в каком перевоспитании. Они сами кого хочешь могут воспитать. Вот бы и послушаться тогда этого своего ощущения, ужаснуться и об этом ужасе написать. А когда арестовали его теток, маминых сестер и еще многих из родни? Тут-то что было неясно? Кому не верить? Кого подозревать? Мать, которая рвалась к сестрам в Сибирь и укоряла себя, что не с ними? Как будто бы она была виновата в том, что ее не арестовали — жила в эту пору не в Ленинграде, а в Москве.
Роковой клубок, за один конец которого он ухватился, продолжал разматываться в сторону истины.
Дальше, дальше... К сегодняшним дням скользит разогнавшаяся мысль, выстраивая цепочку бесчисленных фактов и случаев, и каждый вопиет о том же. Догадывался, не мог не догадываться. Видел, знал... Ходил по краю пропасти с пеленой на глазах. Отводил их. Зажмуривался.
Мысли одна отчаяннее другой приходили ему в голову, но ни одна уж, не в пример прошлому, не способна была его напугать. Вот оно. Он и раньше боялся не фактов, не свидетельств, боялся собственной мысли. Даже наедине с собой не отваживался посягнуть на идею. Идеей была революция, новая жизнь, торжество социализма в мире, и Сталин был олицетворением всех этих понятий. Горький сказал, что идея тогда только дорога, когда превращается в чувство. А чувство — это уже реальность, физика. Это боль, наслаждение, тепло, холод. Слезы, биение сердца, давление в сосудах, частота дыхания. Было так: расстаться со Сталиным — расстаться с идеей. Расстаться с идеей — расстаться с самим собой, зачеркнуть все тобою прожитое и сотворенное. Вот оно! Вот на что у него никогда не хватило сил посягнуть, пока он жив. Был жив...
Он потянулся было рукой к диктофону — нажать на кнопку и продиктовать, но рука лежала бессильная. Он, словно во сне, не мог пошевелить и пальцем.
Это и было во сне, только в искусственном. В ту минуту он только-только начал приходить в себя после наркоза. А как доехал на каталке до операционной, как вводили в него этот самый наркоз, и не уловил. Не уловил грани между явью и сном. Казалось, продолжал бодрствовать и мыслить, одновременно легко и лихорадочно, до того самого момента, когда ему сказали: «Ну, теперь попробуйте встать. Голова не кружится?» Теперь явь казалась продолжением сна. Было кружение головы, но он не признался. Своими ногами, с согласия врачей и под их надзором, отправился в палату.
Внутренний заряд оказался сильнее наркоза. То, что накапливалось, собиралось годами, открылось. Прорвало, как плотину или природную запруду в горах.
Он был оживлен и жизнерадостен, прогуливаясь на следующий день по дорожкам больничного парка в компании Саньки, Тимура Гайдара и Панкина, которому разрешили первый раз выйти на прогулку.