Четыре Я Константина Симонова — страница 107 из 108

— Дышу свободно, знаете ли, а это не последнее дело в жизни! — повторил он со вздохом облегчения.

Жаль, что Лариса, которая тоже на днях попала на Мичуринский, не могла к ним присоединиться: врачи заподозрили у нее микроинфаркт. Когда проходили мимо ее окон, помахал рукой. Мелькнул бледный, размытый стеклами абрис лица. Он шутливо выпятил грудь — увидит, какой он бравый, и полегчает.

Он никому, даже Ларисе не сказал, что следующая выкачка назначена на послезавтра, на пятницу. То есть будет не через неделю после первой, как вначале предполагалось и как все думали, а через два дня. Он сам на этом настоял. Зачем терять время, если подействовало так хорошо? Столько дел впереди.

И снова была палата. Подготовка. Уколы, каталка, щебечущие, как птицы в лесу, сестры... Снова — наплыв, половодье мыслей, одна грандиознее другой. И провал. Из которого он выходил, но так и не вышел. Началась агония, которая длилась две недели...

Когда смерть наконец явилась как избавление от мук физических и душевных, он взглянул ясно и безбоязненно. Ни с чем не сравнимое чувство. Но о нем никому уже не поведаешь — ни Ларисе, ни Нине Павловне, ни диктофону.

Не испытав, мы можем о нем догадываться. А испытав, никому уже не можем рассказать.


ЭПИЛОГ


Чуть свет я включил радио. Траурное сообщение прозвучало ближе к полудню: после тяжелой и продолжительной... видный и выдающийся... лауреат Ленинской и Государственных премий... Похороны состоятся на Новодевичьем кладбище...

Что было потом, Лариса записала в дневнике: «Девятый день — у нас дома. Урна с прахом стояла в шкафу у него в кабинете, в той же комнате, где мы его поминали.

На десятый взяли ее, сели в машину и поехали завещанным путем — из Москвы через Малый Ярославец, Медынь, Рославль, Кричев... По Могилевскому шоссе, в Могилев, на то поле в Буйниче, где дрался Кутеповский полк, в шести километрах от города. Там на закате солнца, в восьмом часу вечера мы открыли урну, и лично Алеша это сделал, и, взявшись за руки, прошли по полю и развеяли его прах: я, Алеша, Катя, Саня, Вася, Маша, Нина Павловна...»

Было, оказывается, завещание 76-го года, потом января 79-го, потом апреля 79-го... Письмо в Союз писателей несколько раз переделывалось и так осталось недописанным. Пожелание, вернее, воля, чтобы тело было кремировано и прах развеян по ветру в Могилевской области, созрело уже давно и было хорошо известно близким его. Для официальных лиц это оказалось неожиданностью — Лариса не рискнула сказать об этом в Союзе, потому что много было случаев, когда последняя воля нарушалась властями.

Они поехали и развеяли. Когда вернулись, пошла к Зимянину. Кинулась в ножки. Он сам белорус, воевал в партизанах. Хоть и секретарь ЦК, но все понял. В Союзе писателей узнали, когда все уже было сделано. Кто-то ей сказал: «Вы нас обманули».

В год его смерти не было, кажется, человека, который, узнав о ней, не погрустил бы. Весь народ вздрогнул. Прощались со спутником жизни не одного поколения. Многие думали, что он был старше, чем на самом деле. Скорбь была не та, с которой провожали в последний путь Шукшина, а потом Высоцкого — без надрыва и отчаяния. Ровнее, философичнее. «Все трещины социализма прошли через сердце поэта» — на свой лад сформулировал это Женя Евтушенко на страницах «Огонька», где в пределах одного столбца перебрал все взлеты и падения Симонова. Сказанное в прозе он тут же перелил в стихи:

Ко всему, что оплакал и не оплакал,

Возвращался поэт благодарно развеянным прахом.

Ну, а если поэт и виновен был в чем-то когда-то,

То пред всеми людьми дал развеять себя виновато.

У Андрея Вознесенского тот же мотив прозвучал неожиданно в поэме... о Поле Куликовом:

Так русский поэт полтыщи лет

После,

Всей грязи назло —

Попросит развеять его в чистом поле

За то, что его в сорок первом спасло.

Постепенно, и все настойчивее, это уже с началом перестройки, зазвучали другие ноты. Вот Даниил Гранин вспоминает, как уже после смерти Сталина в Ленинграде устроили еще одно судилище над Зощенко, который рискнул опровергнуть десятилетней давности обвинения, и Москва посылает в Питер навести порядок Симонова. Наш брат-фронтовик, — размышляет Гранин, — любимый поэт нашей окопной жизни. Мог похерить эту возню, а он...

Первую любовь не забываешь. Первое разочарование тоже. Вот Владимир Дудинцев снова, как и в пору «оттепели», одаривший нас на старте перестройки бунтарским романом, рассказывает в интервью, как Симонов печатал в «Новом мире» его «Не хлебом единым», каким смелым редактором и блестящим тактиком он себя показал.

Одно интервью автора «Не хлебом единым» и второго, только что опубликованного романа «Белые одежды», другое, третье... Акценты незаметно, как стрелка на часах, смещаются, и вот уже вместо храброго редактора перед нами перестраховщик: роман крамольный напечатал, а автора его за непричесанное выступление раздолбал.

Если уж такой кремень, как Дудинцев, дрогнул... Наши поневоле редкие встречи с Ниной Павловной между тем продолжались. Теперь уже, как правило, у нее дома. Маленькая однокомнатная квартирка в писательском кооперативе, которую для нее с Юзом выбил у Моссовета К.М.

Так она и жила одна, под двумя портретами — один К.М., другой — Юза.

Еще в Красноярске, когда освободили, муж подарил его с надписью: «Моей Маше, почти Волконской от ее реабилитированного мужа». Всю жизнь, с самой свадьбы звал он ее Машей.

Как-то, когда она еще ходила, как на службу, в «верхний» кабинет, она призналась мне, каких ей это душевных усилий стоит — сидеть в полном одиночестве, слушать звенящую тишину.

Последние дни работы находиться в квартире было особенно тяжело. С ночи не находила себе места, когда надо было отправляться туда. Шла уже подготовка к переселению Катиной семьи. Она чувствовала себя, как на крохотном острове весной, в половодье. Словно некрасовский заяц.

— Скоро заканчиваю, — сказала она как-то Васе.

— Давно пора, — подбодрил он ее молодецким полковничьим баритоном.

И понимала, что жизнь она и есть жизнь, и свое берет по праву, и больно было видеть, как исчезают последние следы былого быта.

— Лариса, когда завещала все Кате, была уверена, что кабинет сохранится в неприкосновенности. А там теперь будет комната Даши. Стола уже нет. Стол отправили в Литературный музей. Тумбы оставили, а полотно отправили. Когда стол выносили, у меня было такое чувство, словно второй раз хоронят Константина Михайловича.

Теперь уже каждый наш разговор с Ниной Павловной, по моем приезде из Стокгольма, где я нес службу посла, начинался с ее вопроса, звучавшего почти словами классического романса: читали ль вы?

— Как не читали? Я «Новый мир» не смогла выписать. Мне вчера позвонили и прислали. Золотусский. Это ужасно, просто ужасно, что он пишет...

А он пишет, что «К. Симонов, думая закончить цикл романов о Серпилине битвой за Берлин и намереваясь показать трагедию этого события (так он мне говорил в 1966 году), завершил их случайной смертью своего героя, которому в условиях уже нового исторического этапа (хрущевские свободы кончились) не следовало чересчур много знать и слишком о многом думать».

Мы сидим и разгадываем этот ребус. И я пытаюсь успокоить Нину Павловну рассуждениями о том, что это же нонсенс — критиковать писателя не за то, что он написал, а за то, что он не написал.

— Можно, — говорю я Нине Павловне, — спорить или соглашаться с писателем, рассуждать о его пристрастии к тем или иным темам, но смешно видеть здесь какой-то криминал, хотя бы и морально-литературный. Это уже отдает тем, с чем Золотусский сам борется.

— Вы правы, — говорит слегка успокоенная Нина Павловна. — Но ведь Золотусский не только об этом пишет. Вы все читали? Вы внимательно читали? Он возмущен тем, что романы Симонова, видите ли, стоят в представлении читателя «на одной доске с Гроссманом», Виктором Некрасовым, Василем Быковым...

Я все, конечно, читал, и внимательно. Но просто не хотелось лишний раз расстраивать Нину Павловну. В утешение я показываю ей напечатанное в «Литературке» выступление Евтушенко на съезде народных депутатов, где он в пух и прах разносит «идеологических пожарных», которые «из всех шлангов поливают лучшие книги о войне: «В окопах Сталинграда» Некрасова, «За правое дело» Гроссмана, «Мертвым не больно» Быкова, военные дневники Симонова».

Нина Павловна не видела еще этот номер газеты, что-то слышала по телевидению, и теперь жадно впивается глазами в нонпарельные строчки.

Следующий раз мы с ней вместе читаем интервью Юрия Любимова в «Известиях» о том, как рождался Театр на Таганке и как уже после первого спектакля его попытались закрыть. «Спасла статья Константина Симонова о "Добром человеке из Сезуана". Спасли рабочие двух заводов — "Станколита" и "Борца". Их наши доброхоты позвали на спектакль, чтобы они от имени всего пролетариата, так сказать, заявили, что такое искусство народу не нужно, а они посмотрели и говорят: "Спасибо, нельзя ли это к нам на заводы привезти?"»

Юрий Петрович Любимов, только что вернувшийся из вынужденной эмиграции. Авторитетнее и неподкупнее свидетеля сейчас, пожалуй, не сыщешь, соглашается Нина Павловна. Он не ожидал перестройки, чтобы начать делать и говорить, что думал. Нина Павловна вспоминает, что К.М., по крайней мере, дважды выступал на прогонах можаевского «Кузькина», возмущался тем, что зажимают такую прекрасную смелую вещь, писал письма в инстанции.

Я охотно киваю головой и про себя думаю, что это замечание мэтра тем ценнее, что именно от него в пору «Кузькина», «Мастера и Маргариты», «Дома на набережной» я слышал выражение: «Костю стошнило на финише». Как говорится, ради красного словца... Но этим воспоминанием я с Ниной Павловной не делюсь. Наоборот. Разворачиваю перед ней главу из мемуаров Алексея Аджубея в «Знамени». Ссылаясь на рассказ Микояна, он пишет о послевоенной симоновской «Литературке»: «Острая газета нравилась товарищу Сталину какое-то время, а потом стала его раздражать. Думаю, главного редактора Симонова могли ожидать большие неприятности, если бы Сталин не умер раньше, чем успел дать распоряжение разобраться с газетой...»