Четыре Я Константина Симонова — страница 23 из 108

Не я тобою прошенный,

Не я тобою исканный.

Узнать, что до сих пор незамутненная месяцами скитаний по истерзанной, воюющей России живет в нем память о тех мирной поры ночах у театрального подъезда, где вместе с ним лишь «две девочки, город ночной».

Двух слов они ждали,

А я б и одним был счастлив,

Когда б его мне Вы сказали.

Внимать перед лицом целой страны принесенному извинению:

Не сердитесь, к лучшему,

Что себя не мучая,

Вам пишу от случая

До другого случая.

И в качестве оправдания прочитать присланное в письме со счастливой оказией «Жди меня». Заклинание, обращенное к ней одной и услышанное миллионами.

В компаниях ей — преувеличенное внимание. На улицах ее узнают, исподтишка показывают на нее друг другу кивком головы. Она, да-да, та самая...

Но так уж устроен человек, что горечь накапливается в тех же потаенных уголках души, что и торжество, и радость.

Нет-нет да и царапнет, что как героиня его стихов она, кажется, становится известнее, чем актриса Серова. Снимаясь в кино, она привыкла к яркому, слепящему свету юпитеров. Но когда то, что в кино часами, в жизни — без конца... Услышал же он шепот ее, «что не годится так делать на виду у всех». Почему же, страстно и настойчиво взывая к ней каждой своей строкой, не внял этому ее легкому, полувшутку, полувсерьез, упреку?

Уж ладно бы только радости, только патетика и лирический свет их личных отношений выплескивались на страницы его книг. Такова уж ее натура — с королевской непринужденностью внимать его дифирамбам и с уязвимостью принцессы на горошине реагировать на действительные или мнимые уколы. Ей ведь не привыкать к вниманию. Не в диковинку успех. В доме матери-актрисы — отец рано оставил семью — богемный образ жизни со всеми его радостями и неудобствами. Театральный и околотеатральный мир с малых лет вокруг. Со всем, что он дает человеку и отнимает у него. Особенно пока он еще молод, но уже тронут, как побывавший в чьих-то пальцах свежий персик, первым пятнышком успеха.

Ну не обидно ли, когда в одном и том же стихотворении и «с мороза губы алые», и отдающее пошлостью признание:

Я не скучал в провинциях,

Довольный переменами,

Все мелкие провинности

Не называл изменами.

То ли наговаривает на себя, боясь окончательно попасть в кабалу, то ли рисуется, чтобы вырваться из нее. Каково это — находить в стихах, отданных на всеобщее обозрение, отголоски своих слез, упреков признаний, всего того, что одному ему было предназначено, достоянием двух рождено было быть.

Где ты плачешь, где поешь, моя зима?

Кто опять тебе забыть меня помог?

Стихами все можно объяснить возвышенно и красиво. Но живому человеку, привыкшей к обожанию женщине дороже может быть самое обыкновенное, написанное обыденными словами письмо. Из тех, что в отличие от стихов он пишет, по его собственному признанию, лишь «от случая до другого случая».

То, что для его читателей было поэзией, для нее было жизнью. В этой воспетой им эйфории, возбуждающей атмосфере поездок, рейдов, вылазок, в бессонных бдениях над газетным листом и книжной версткой, в бесконечных мужских застольях, сплошь и рядом под огнем, не умудрился ли он позабыть «на минуточку», что то единственное сердце, которому и были изначально посвящены все эти строки, нуждается в чем-то большем, чем посвящение, даже публичное.

И как ему сказать об этом, не поступаясь своим женским достоинством, которого у нее было, пожалуй, даже с избытком.

Вот ты прошла, присела на окне,

Кому-то улыбнулась, встала снова.

Сказала что-то... Может, обо мне?

А что? Не слышу ничего, ни слова...

Для него она — неиссякаемый источник любви и вдохновения. Радость и боль одинаково становятся словом. И с каждой такой строкой, наполненной страстью и страданием, он становится все знаменитее.

Для нее он — близкий и одновременно все удаляющийся — с каждым новым публичным признанием человек. Было бы явным преувеличением утверждать, что именно так все это Военкор понимал в ту пору — о ней, о себе. Этого, скорее, можно было бы ожидать от Константина Михайловича и К. М. Но ни один из них не мог, положа руку на сердце, сказать, что угадал что-то в этой женщине. Быть может, только Костя? Его любовь с первого взгляда — как озарение, затуманенное позднее полосой взаимных обид, подозрений, ненужных любовных приключений?

И кажется, что удачно найденный сразу после войны образ «стекло тысячеверстной толщины» с пугающей точностью отразил реальность их отношений.

Твой голос поймал я в Смоленске,

Но мне, как всегда, не везло —

Из тысячи слов твоих женских

Услышал я только: алло.

Дьявольская диалектика. Чем больше пьес и стихов о ней, тем дальше они друг от друга. Бард перевешивал в нем паладина. Не получалось ли, что писать о любви для него было важнее и дороже, чем любить? И даже быть любимым...

Таков уж был его всеодолевающий дар — то, что было в тягость, обузой для других, ему служило источником вдохновения.

Я бы выдумал расстояния,

Чтобы мучиться от разлук.

Его любимый Некрасов как-то сказал о себе: я запрудил бы литературу, если бы дал себе волю. У него, Военкора, не было причин сдерживать себя. Да и не в его силах это было, если бы даже и попытался. Жизнь неслась и уносила его с собой с такой скоростью, что не хватало времени даже оглянуться на прожитое и сотворенное. Ну, просто силушка, русская, молодецкая, удесятеренная любовью к женщине, ненавистью к врагу, благородством цели, ясностью и неотвратимостью пути к ней, играла в каждой жилочке, побуждала к движению, рождала выносливость, двужильность, способность творить и удивлять этой своей способностью и наслаждаться этим удивлением — высшее из наслаждений, помогающее если и не забыть, то отринуть, хотя бы на время, все невзгоды, лишения, разочарования, муки ревности, а то и сублимировать их в те же стихи, пьесы, рассказы и очерки.

Он писал, отстукивал на машинке, даже диктовал, набравшись, по его же собственному выражению, молодого нахальства, и все, что только ни возникало таким образом, буквально снимали с кончика пера. Пьесу «Русские люди» он писал в перерыве между командировками на фронт. Гончаров начал репетировать ее на сцене театра Драмы, когда он принес ему лишь первый акт. Финальные сцены были не только не написаны, но еще и не пережиты. Потому что, вернувшись из второй командировки на Север, где прямо с натуры писал своего Сафонова — с командира боевого корабля Дмитрия Ивановича Еремина, Военкор еще только собирался в очередной раз в Крым, где надеялся повидаться с молоденьким шофером в юбке Пашей Анощенко, которая, он знал, станет его Аней в пьесе.

Что же касается другого персонажа, журналиста Панина, так он просто списал его, чтобы далеко не ходить за примером, со своего старого друга, корреспондента «Известий» Евгения Кригера, «тишайшего, нескладнейшего и храбрейшего» из всех его спутников в скитаниях по фронтам.

Когда он вскоре принес Гончарову последний акт пьесы, тот, сам задавший совершенно немыслимый темп, изумленно спросил:

— Слушайте, когда вы успели это написать?

Военкор скромно пожал плечами — писалось и в командировках, и в Москве — то в тесной, заставленной мебелью красного дерева нетопленой квартире самого Николая Михайловича, то прямо на репетициях в таком же стылом здании филиала МХАТа на улице Москвина, где давал тогда спектакли театр Драмы.

Согревался водкой, предпочитая ее жидкому чаю. Возбуждал и сам процесс работы. Диктуя одной из первых и самых многотерпеливых своих стенографисток Музе Николаевне монолог старухи Сафоновой, он начал выкрикивать: «Суки, кого вы народили? Каких жаб вы народили?» И спохватился, лишь когда в стену стали стучать соседи Гончарова.

Возвращаясь в августе 42 года с Брянского фронта, он в одной из боевых частей впервые после десятидневного перерыва увидел «Правду» и в ней — полосу со своими «Русскими людьми» — ее, оказывается, начали печатать там из номера в номер. Естественное для каждого пишущего чувство радости смешивалось с иным, куда более сложным — он только что познакомился с июльским приказом Верховного за номером 227 «Ни шагу назад». Уже по дороге в Москву, сидя в прыгающей по изрытой воронками и танковыми гусеницами дороге «эмке», он бормотал про себя приходившие одна за другой в голову строки:

Опять мы отходим, товарищ,

Опять проиграли мы бой...

Обнаружив себя в Алма-Ате — Ортенберг почти насильно выпроводил его в отпуск, — где сразу Столпер и Пудовкин снимали картины по его вещам, а главное — с ее участием, он «нечаянно» принялся за повесть «Дни и ночи», а там уж сочинял ее с утра до вечера, запершись и не видя никого, почти никого.

Как это нелегко, казалось бы, когда ты всем должен, когда тебя разыскивают по всем телефонам. В одном кармане у тебя наспех засунутые туда листочки из блокнота с только что родившимися четверостишиями, в другом — командировочное предписание; в планшетке — верстка новой книги военных очерков, подмышкой — сигнальный экземпляр сборника стихов, и при этом — ты спешишь на премьеру собственной пьесы или в студию радиокомитета, а в это время мысленно уже отвечаешь на вопросы американского или английского телеграфного агентства. Только так и жить!

— Симонов — это какой-то комбайн! — восклицал еще перед войной Илья Сельвинский.

Но никогда, пожалуй, он не писал столько, как в войну. И знал, что делает это так, как никто другой за него не сделает. Лучше — можно, Саша Твардовский, например. Хуже, разумеется, тоже. Но так, как он, Военкор, никому не дано.

Он с легким сердцем написал Твардовскому, когда прочитал его «Теркина»: «Это то самое, за что ни в стихах, ни в прозе никто еще кроме тебя не сумел и не посмел ухватиться... Пока что за войну это самое существенное, что я прочел о войне. В стихах-то уж во всяком случае. Я верю, что так оно и останется и через год, два и через три... Видимо, то, о чем ты пишешь, о душе солдата, мне написать не дано и это не для меня, я не смогу, не сумею. А у тебя получилось очень хорошо».