Четыре Я Константина Симонова — страница 25 из 108

Вернувшись с Кавказа, он по воле все того же Ортенберга вскоре снова улетел в Алма-Ату, дописывать «Дни и ночи» и ассистировать фильмы «Жди меня» и «Русский вопрос». Свою задачу никогда не упускавший случая поворчать редактор видел, по его словам, в том, чтобы, уподобляясь хорошему ямщику, дать кореннику передохнуть перед новым походом. Впрочем, выдержки редакторской хватило ненадолго. Не успел Военкор разложить свои записи и черновики — он как раз ломал тогда голову над главой повести, которую потом не отдал в издательство, как пришла телеграмма: «Возвращайся».

Для него это была команда, к которой он всегда был готов. Для Вали — очередной повод передернуть плечами — не живется ему без тебя. И по приезде показалось, что права была она. Получалось, что телеграмма была дана без какой-либо видимой причины: просто Ортенберг решил, что Кости слишком долго не было в Москве. На естественный вопрос того, что делать, буркнул:

— Ничего не делай. Сиди здесь и пиши.

Когда вскоре после войны Константин Михайлович посмотрел английский фильм «Мистер Питкин в дни войны», он, не упускавший случая поиронизировать над самим собой, подумал, что такой фильм и в таком же ключе можно было бы снять и о нем, военкоре Симонове. И лучшего сценариста, чем старина Давид, было бы не найти. Ему бы даже не надо было сочинять сценарий. Просто поднять все телеграммы и распоряжения, которыми он бросал его из одного конца в другой с короткими пересадками в Москве... Ирония иронией, а в письме, адресованием Ортенбергу, вырвались однажды неожиданные по прямоте строки: «Истинная дружба без особых нежностей, но зато с настоящей верностью редка, и поэтому мне очень дорога наша дружба с тобой, Давид».

«Дни и ночи» он все равно бы дописал, в Алма-Ате ли, в Москве ли, а вот на то направление, куда он вскоре отправился на неизменной редакционной «эмке» и которое стало известно миру под именем «Курская дуга», мог бы и не попасть, не будь этой возмутившей Валю телеграммы в одно слово: «Возвращайся».

В историю войны это событие войдет как битва на Курской дуге. И никому вчера еще не известное название — Прохоровка — будут повторять миллионы людей на десятках языков.

Сражение, в котором до поры даже высшему командованию не дано было определить, кто же побеждает. Что же говорить о тех, кто был в эпицентре этого месива из железа, живых и мертвых человеческих тел, сорванных башен танков и снесенных голов, льющейся потоками крови, размазанных по воронкам от снарядов внутренностей.

Между тем это был окончательный поворот войны к нашей победе. Первое сражение, выигранное нами летом, после которого были еще миллионы жертв, но не было поражений.

По-своему это ощутили и мы в крохотном нашем Сердобске. До нас с большим опозданием и только в маловразумительных поначалу сводках Совинформбюро доходили вести о невиданном сражении где-то под Курском и Белгородом. Зато смысл приказа Верховного Главнокомандующего о взятии этих городов и о салюте в честь победителей, первом салюте такого рода, дошел сразу и до всех.

Даже сообщение о разгроме немцев под Сталинградом не произвело такого впечатления. Вряд ли мне, двенадцатилетнему, так же как всем вокруг взрослым, было тогда знакомо такое слово — необратимость, но пытаясь много позднее перевести то чувство, которое мы все тогда испытали, на язык слов, я более подходящего не нахожу.

И первое, что пришло в голову старшим, и матери, и отцу, который вырвался из части в недельный отпуск — в Москву! В Сердобске к тому времени мы прожили два года — приехали туда в теплушке в июле сорок первого, сразу после первых бомбежек Москвы. Я жил у бабушки на Мысах, мать с пятилетним братом — у старшей сестры отца — на окраине Сердобска, в буквальном смысле на границе города и деревни. Словом, жили окруженные и обогретые многочисленной отцовской родней, маленьким человеческим ульем, который трижды уже за два года войны «обвыл» пришедшие с фронта похоронки. Когда за полгода до орловско-белгородских победных залпов в Сердобск пришло неведомо кем изданное распоряжение посадить все эвакуированные в Сердобск семьи офицеров в эшелон и отправить в Челябинск, я наотрез отказался сдвинуться с места. Когда все уже было готово, и вещи были собраны, и пора было уже нам трогаться с Мысов, и двигаться, чтобы не опоздать на вокзал к отправке эшелона, я залез в яму, вырытую прямо во дворе — дедушка ладил новый погреб — и заявил, что никто меня отсюда не стронет. Пришлось бабушке, крайнее средство, надевать «кобеднишние», то есть для церкви, юбку да кофту, повязывать свой белоснежный платок и идти в горсовет. Упала в ножки председателю, который вместе с секретарем горкома приезжал порой к мельничному сторожу, моему деду, половить рыбку да попеть песни у костра со стаканом в руке, дедом с бабкой поднесенным. Вымолила нам индульгенцию.

Теперь же и во мне словно бы прозвучало: «В Москву!» Никто нас не гнал с нашего насиженного места, наоборот. И никакие особые радости не ждали в Москве, в нашем бараке. Но все вдруг, не обсуждая и не сговариваясь, решили — надо ехать. Как перелетные птицы, которые в одним им ведомый час вдруг снимаются дружно с места — лететь весною на север, осенью на юг. И даже о такой совершенно очевидной по тем временам вещи, как пропуск, взрослые не позаботились. Спохватились только тогда, когда мать задержали на перроне Казанского вокзала патрули. Они держали ее сутки, но страху, у меня, во всяком случае, не было. Став старше, я не раз прикидывал, как бы это могло все обернуться — грубое нарушение режима военного времени, и, к счастью, не обернулось. Может быть, и военная комендатура жила в те дни тем же радостным предощущением конца войны. Салют в честь освобождения Харькова, второй из той череды, которая завершилась салютом Победы, просиял над Москвой как раз вечером того дня, когда мы высадились со своим скарбом на вокзале.

Ребенок продолжает жить в украшенном уже сединою, опытом и первыми морщинами мужчине гораздо дольше, чем принято думать. Всю войну Военкор жил, говоря словами Толстого, в большой и постоянно восторженной поспешности не пропустить какого-нибудь случая настоящего геройства. Он был переполнен тем, что видел и испытал, но вместе с тем ему все казалось, что там-то, где его теперь нет, и совершается самое настоящее, геройское. И это снова и снова бросало его в котел страды.

Панорама лиц и событий никогда не остановит своего вращения перед его глазами. И все будет казаться, что чего-то он о них не досказал. Первый отбитый у немцев лагерь смерти. Груды истонченных, словно бы превратившихся в ивовые прутья тел, сплетенных в единый леденящий душу клубок. Пасти еще источающих сатанинское тепло и саднящий смрад печей...

Руины Сталинграда, потом Киева, Варшавы. Рыдания и объятия освобожденных и освободителей. Встреча на Эльбе...

Комментируя много лет спустя дневниковые записи Военкора, К. М. заметит не без удивления, что в последние месяцы войны вольно или невольно складывалось так, что хоть командировок на фронт не поубавилось, с тяготами и опасностями стало как будто полегче.

Все больше с ходом войны появлялось знакомых да и друзей среди старших офицеров, генералов, даже маршалов, настоящих и будущих. Когда-то за великую удачу почитал прорваться к какому-либо старшему военачальнику и взять у него интервью, теперь они сами наперебой зазывали его к себе в войска — известного, проверенного, зарекомендовавшего себя газетного писателя.

Вот оно, лежит в томе «Всего сделанного» за 1944 год письмо знакомого еще по Крыму генерала армии Ивана Ефимовича Петрова. С приглашением в штаб Четвертого украинского фронта в Словакию: «Думаю, Вам как писателю у нас тоже будет интересно. Приезжайте, не раскаетесь».

Писатель начинал все больше подавлять в нем военного корреспондента. Тянуло подумать над тем, что видел и слышал. Послушать тех, кто ведает стратегией войны.

Своеобразный комфорт походных штабов и штаб-квартир высших и высоких военачальников, беседы с ними, даже дискуссии — идеальные возможности для наблюдений — визуальных и психологических, за тем, как принимаются и исполняются стратегические и тактические решения на уровне фронтов и армий. Словом все то, что, как полагал Военкор, было важно и нужно литератору, который уже замысливал — в самых общих чертах — свои будущие романы.

Он еще не знал, что это будут за романы, какими конкретно характерами и персонажами они будут заселены, каких лет и каких театров военных действий они коснутся... Одно было ему хорошо известно: и после войны это будут романы о войне.

Не знал он, однако, и другого — того, что дело до этих романов дойдет не сразу, при всей его фантастической трудоспособности, помноженной еще и на трудолюбие. Что захлестнет, понесет его за собой волна новых, теперь уже послевоенных событий. Снова поманит дорога, только теперь уже в куда более далекие и неведомые края. И та же железная необходимость, которой он всегда подчинялся без оглядки и без рассуждений, вновь и после войны будет отрывать его от дома, от близких и любимых, служить источником тех же безысходных конфликтов в «так называемой личной жизни», которые будут все обостряться и обостряться, пока не приведут к трагедии, которая по нему ударит еще не самым страшным своим концом.


КОНСТАНТИН МИХАЙЛОВИЧ


После войны... Что они означают, эти два слова? Легче определить, когда это время началось, чем — когда кончилось. Салют над Москвой 9 мая 1945 года не забудешь до конца дней своих. Известие о Победе, долгожданно и тем не менее неожиданно прозвучавшее на рассвете из репродуктора «Рекорд» — черная картонная тарелка на столе, вырвало меня из нагретой тощим мальчишеским телом постели на улицу, потом бросило обратно в маленькую нашу комнатушку. Всхлипывала, сидя на постели, мать, хныкал, не понимая, что происходит, семилетний брат.

Попытались было снова лечь, но уснуть не удавалось. Мешала сотрясавшая тело дрожь, вырывали из легкого, непрочного забытья беспрестанные возгласы и шаги в коридоре.