Между этой предрассветной порой и ранними майскими сумерками, вдруг взорвавшимися мириадами огней, — провал. Ничего не помню, где был, что делал в тот день, с кем говорил. Помню только, как к вечеру на площади Свердлова загустело, уплотнилось окружавшее тебя естество чьих-то рук, плеч, спин, мягко и в то же время властно приподняло, так что только носками ботинок успевал скрести по асфальту, понесло в направлении Красной площади, мимо музея Ленина, потом — в горло Исторического проезда, где совсем стало невмоготу. И затем в такт первому пушечному залпу и первой россыпи озаривших Спасскую башню и купола Василия Блаженного праздничных ракет, глубокий вдох и чувство распрямления уже на Красной площади, где только что до предела спрессованный людской поток на минуту словно бы растворялся в ее брусчатой безбрежности, чтобы потом, ближе к Мавзолею, снова загустеть, превратиться в твердую, но упругую массу. Сотни раз видел потом эту ночь на Красной площади в кино, узнавал и не узнавал свои — в тех сотнях и тысячах протянутых мальчишеских и женских рук, на которых, как на батуте, взмывали пружинно неуклюжие, беспомощные в воздухе фигуры в шинелях, гимнастерках, увешанных орденами и медалями. Со временем увиденное в кино слилось с собственными воспоминаниями и ощущениями — и не отделить.
Подростковому моему воображению — четырнадцать лет — эти часы в толпе, ритмически освещаемой вспышками огней, сотрясаемой грохотом артиллерийских залпов, представлялись гранью двух совершенно несоприкасающихся друг с другом миров. Вот-вот, казалось, исчезнет бесследно в этом жемчужном переливе огней все, что было вчера, и, словно по волшебству, в миг единый родится другое — такое, о чем сейчас невозможно даже загадывать. Что это будет? Спроси меня тогда кто-то, я бы, наверное, ничего не смог придумать, кроме возвращения отца и отмены карточек. Не по возрасту еще было мечтать о переменах, но потребность в них пульсировала в сознании, как ток крови в теле.
Так начиналось для меня «после войны».
Но когда кончилось? Для меня раньше, чем для моего героя.
В числе горстки счастливцев, советских журналистов и писателей, Военкор присутствовал на подписании акта о полной и безоговорочной капитуляции Германии в пригороде Берлина Карлсхорсте. На рассвете, быть может, в те самые часы, когда голос Левитана поднял нас в Москве с постелей, он уже спешил с танкистами Рыбалко в подававшую SOS Прагу.
Та самая сила, которая подняла и внесла меня на Красную площадь, чтобы тут же, впрочем, и опустить на грешную землю, держала и несла его в своих объятиях гораздо дольше. На землю он опустился, чтобы с неким изумлением оглянуться вокруг, лишь спустя несколько лет. Быть может, только со смертью Сталина.
Возвращаясь мыслями к первым послевоенным месяцам, Константин Михайлович сам себе признавался, что жил как во сне. И это не был такой уж счастливый сон, как могло показаться многим его читателям и почитателям.
Не одно лишь облегчение испытывает человек, когда вдруг обнаруживает, что вроде и не надо уже оборачиваться на свист пуль, ждать каждую минуту сигнала тревоги, пакета с приказом к наступлению, если ты командир, или, если ты военный корреспондент, звонка ночью от редактора с повелением немедленно сняться с места. Не так-то это просто в жизни даже сверхорганизованного и собранного человека, а именно таким, по собственному разумению и общему мнению был Военкор, вдруг лишиться той опоры, той путеводной звезды, по которой, словно волхвы из библейской легенды, ты столько лет уверенно, без колебаний прокладывал свой путь на войне.
Странно было обнаружить, что исчезла, словно испарилась вдруг та сила и та воля, которая и вела, и подстегивала тебя и восстанавливала твои силы, и что ты вдруг оказался полностью предоставленным самому себе.
Не он один ощутил себя в таком положении. Война — жестокий, безжалостный поводырь, но — поводырь. Миллион и миллионы вела она своей железной, негнущейся рукой от поражений и провалов, бедствий и потерь через муки, мытарства, увечья, разлуки и смерти — «смертию смерть поправ» — к победам.
И вот, когда ослабила она, а там и разжала вовсе свою железную хватку, не одно лишь облегчение почувствовали люди — еще и растерянность, неуверенность в себе. Получив вдруг долгожданную свободу от предписаний и указаний, вчерашний Военкор продолжал, словно заведенные впрок часы, двигаться в том же темпе и ритме, с энергией, удвоенной тем ощущением радости и торжества, в котором купались, по его ощущению, люди, одолевшие лютого врага.
Дописывались и посылались в «Красную звезду» последние корреспонденции, заполнялись последние страницы военного дневника... Роились в голове новые и новые планы, о которых он не уставал говорить и с друзьями, и с советскими и иностранными корреспондентами, которые, как мухи на мед, слетались на него в Праге, а вскоре и в Москве. Популярный, всюду публикуемый, исполняемый, цитируемый и в то же время такой доступный, внешне простецкий, отзывчивый... Ну как не попросить его ответить на какую-либо анкету, уговорить дать интервью или просто черкнуть несколько строк для того или иного, преимущественно американского — союзники! — издания. Он уже привыкал быть в этих ответах и писаниях в меру сдержанным и в меру откровенным, в меру взволнованным и в то же время скупым в изъявлении чувств.
Как раз то, что больше всего импонировало.
Немало времени отнимали издания и переиздания его прежних произведений, работа с театрами.
Но это все скорее была уже механическая работа.
Странное, непривычное для него и не очень уютное чувство: общественные долги, дела и обязанности вдруг пошли на убыль, словно бы испаряясь, растворяясь в жарком мареве первого послевоенного московского лета. Дела домашние, бытовые, семейные, от которых так естественно было отмахиваться в непритязательную военную пору, теперь, точно сговорившись, окружили его «мнози, тучни», навалились всей своей тяжестью и некуда было от них, не в пример тем, военным денечкам, ни уехать, ни улететь.
Надо было обихаживать полученное в войну и до сих пор почти необитаемое жилье, где поселилась героиня его стихов и родилась дочка Маша. Позаботиться о возвращении в Москву из эвакуации резко постаревших матери и отчима, подумать о сыне, которого он все эти годы почти не видел. Малому шел уже шестой год, и он был вправе претендовать на внимание своего знаменитого, как ему твердили дома, отца, о котором он пока мог знать в основном по рассказам да по книжкам, которые стояли у мамы на полке.
Сколько раз в войну он ощущал себя внезапно повзрослевшим — после очередной атаки, очередной потери, встречи с ужасами Майданека или Бабьего Яра... Теперь начинало казаться, что пора взрослости только начинается для него — с виду основательного, молодцеватого подполковника, который, подобно всем демобилизованным той поры, не спешил расставаться с привычной, ладно сидевшей на нем военной формой.
Что ни говори, а человек остается человеком. И у того, кто на виду, те же заботы, что у малых сих... И когда забот собирается сразу слишком много, они так же гнетут его, как и всякого смертного.
Его возвращение, обычное, как он любил подчеркивать, возвращение воина с войны домой, к семье, к прежним, довоенным обязанностям было в чем-то неотличимо от тысяч и миллионов других возвращений, но чем-то не похожим ни на одно из них.
Радость была у всех одна. Горе и заботы у каждой семьи свои. Одни все еще страшились похоронок, которые продолжали идти. Другие с ожившими надеждами ждали весточки от без вести пропавших. Третьи, как мы с матерью и братом, считали дни до объявленного уже срока возвращения кормильца.
Миновала суматошная, с бодрящими ранними зорями середина мая. Стали ждать назначенного на конец июня парада Победы. Гадали, кто будет им командовать и кто принимать. Обожали Жукова, но мечтали увидеть на белом коне Сталина. Живого Сталина. Для многих, ничего не ведавших о той зловещей реальности, которая молча стояла в тени праздничных фасадов, подготавливаемых к празднику транспарантов, для не умевших еще себе объяснить страшные приметы той, другой жизни, которые так или иначе каждому попадались на глаза, как их ни прячь, или хотя бы задуматься о них, Сталин продолжал оставаться божеством.
Прошел и Парад, и весь этот день, утопавший в дождях, из-за которых отменили демонстрацию. Стали ждать вступления в войну с Японией. Потом как-то незаметно для москвичей, по крайней мере, моего возраста, промелькнула и она. Война напоминала о себе пустынными там и сям сквериками на месте разбомбленных некогда домов и иных строений. Буйно зеленевшими делянками картофеля, брюквы, репы, по-прежнему подступавшими чуть ли не к улице Горького.
Стоило отгреметь салютам, отшуметь парадам, и все пошло, казалось, по-старому. Так же, в те же урочные, заветные дни ходили в домоуправления получать карточки, и в том же, привычном порядке отоваривали их: хлебные — в булочной по соседству, продуктовые — жиры, мясо, рыба — в специальном распределителе для семей старших офицеров. Наш был на Колхозной площади. Взрослые любили сравнивать дотошно и придирчиво, где отоваривают лучше.
Так же в то первое послевоенное лето раздобывали, со ссылкой на офицерский аттестат, и ордера на «мануфактуру» и «промтовары», то бишь ботинки или галоши, или отрез твида на костюм, драпа на пальто. Так же запасались дровами на первую послевоенную зиму — частично за счет сухих веток и сучьев, которые ломали в Останкинском парке и несли домой вязанками на загривке, а частично — за счет дровяных складов, которых тогда немало было по Москве. Получали там по талонам осину, ольху, а если посчастливится — ель или березу, и везли потом через весь город на тележке или на санках, которые тоже в ту пору были у каждой второй семьи в Москве.
Преобладающим настроением да и содержанием всей внутренней жизни было ожидание — ждали, когда демобилизуется наконец отец. Когда отменят карточки — вначале-то казалось, что чуть ли не назавтра после войны. Когда откроются «коммерческие» магазины. Ну и так далее...