Так было в моей семье. Всего, что полагалось от войны, выпало и на нашу долю — но в меру, словно чья-то незримая сила позаботилась, чтобы и не миновала нас чаша сия, но и не была бы она безмерной.
Недоедали, но с голоду не пухли. Ютились в бараке, но все же — в отдельной комнате с неутомимо бодрствовавшей все военные и первые послевоенные годы кирпичной печкой, чугунные конфорки которой я так любил в мороз раскалять докрасна. Мне и до сих пор кажется, что в нашей бедной комнате она создавала такой уют, который и не снился моим детям, выраставшим в совсем иных условиях.
Победа была на всех одна. Однако дни шли, и становилось очевидно, что далеко не к каждому она поворачивалась лучезарным ликом. В войну в каждой семье были потери — убитые, раненые, пропавшие без вести. Квалифицировались эти потери в бумагах, приходивших в семьи, по-разному. Горе для всех было одинаковым. Теперь выяснялось, что и горе разное. По горю и честь. Кто-то с воплем радости кидался на грудь бравого, постучавшего в дверь ветерана — одна рука на усах, другая на костыле. Кто-то со смятенным сердцем ехал, комкая в руках треугольник солдатского письма с адресом госпиталя, забирать домой изуродованного на войне кормильца. Кто-то сидел дома и тоскливо прислушивался к шумному веселью вокруг... Пропавший без вести, перемещенное лицо, окруженец — только теперь люди начинали по-настоящему осознавать, что это означает в повседневной жизни, какие рвы и надолбы прокладывает долгожданное мирное время между одними и другими.
Военкор Симонов любил ясность и подчеркнуто стремился к ней во всем, но именно с ясностью и было в ту пору труднее всего. Тяжкие вести, подобные холодному, влажному, липкому туману, наплывающему из глубоких промозглых ущелий в долины, приходили одна за другой.
Корреспонденты «Красной звезды», с которой он поддерживал еще тесную связь, побывали в Одессе, откуда отправляли кораблями на родину англичан, французов и бельгийцев, освобожденных Красной Армией. В эту же пору из Марселя в Одессу прибыл транспорт с нашими военнопленными. Среди них, говорят, было много таких, что бежали из концлагерей, сражались в маки, в отрядах бельгийских партизан. Пытавшихся пробиться к ним корреспондентов жестко отстранили, а с самими прибывшими обращались как с преступниками — по трапу они спускались под конвоем, руки назад. На родимой земле, по которой не ступали столько лет, вместо цветов и объятий — снова «транспорты» — американские, по Ленд-лизу, студебеккеры с глухим брезентовым верхом. По паре автоматчиков на бортах.
Кто-то вернулся из Молдавии и рассказывал, боязливо маскируя недоумение, что там идет поголовная чистка — в иных селах объявляют пособниками нацистов и отправляют на Восток чуть ли не до четверти населения... Слухи об арестах — кто-то схвачен по добровольном возвращении из эмиграции как «маскирующийся», кто-то разоблачен как предатель — из тех, кто не успел в свое время эвакуироваться и «затаился», завербованный немцами.
Может, так оно и было? Невольно вспоминалась Феодосия, временно отбитая у врага в начале сорок второго года, прошедший в бургомистры Грузинов, выведенный потом подвидом Козловского-Василенко в «Русских людях» — предатель и трус, который при допросе бросался на пол при первых звуках бомбежки. Как будто бы он не понимал, что его все равно расстреляют. Фарисей, который имел наглость — или тупость — заявлять: «Я еще надеюсь, что я оправдаю доверие».
Вспоминался и освобожденный нашими войсками концлагерь под Лейпцигом, полчище теней в рваных полосатых робах, которым он, взобравшись на грузовик, читал «Жди меня». Событие, которое он успел уже воспеть и в прозе, и в стихах. Как слушали! Не может быть, чтобы и их...
Через десятилетия, работая над фильмом о Твардовском, К.М. прочитает в микрофон из его последней, все еще не опубликованной тогда поэмы:
Одна была страшна судьбина —
В сраженьи без вести пропасть.
И до конца в живых изведав
Тот крестный путь, полуживым —
Из плена в плен — под гром победы
С клеймом проследовать двойным.
Тогда же он, К.М., подумает с досадой о себе, Военкоре, что в погоне за пресловутой ясностью и прямотой во всем просто отгораживал себя машинально от всего, что этой прямоты и ясности не содержало.
Не в силах различить контуры будущего, предавался, как и многие тогда, воспоминаниям. «О боях-пожарищах, о друзьях-товарищах». Они подобно туману заволакивали резкие грани сегодняшнего дня, скрадывали неровности, драпировали зияющие провалы, темные, без дна, пропасти.
Чем тяжелее пережитое, тем сильнее память о нем греет душу. И оно, понемногу, начинает казаться уже не столько страшным, сколько славным, заветным, навсегда утерянным.
Он уже был отравлен ощущением собственной незаменимости, ежедневной и ежечасной необходимости кому-то и для чего-то и с тоской и недоумением оглядывался вокруг, если вдруг затягивалась пауза между двумя телефонными звонками в его первой в Москве квартире, которую можно было уже без всяких натяжек назвать домом.
В таком настроении, как бы между делом, написалась пьеса «Под каштанами Праги», дань ностальгии, тем более, что играла в ней Серафима Бирман, давняя его, еще по памятным командировкам в Алма-Ату, знакомая.
Все, что он делал в ту пору, пусть со всегдашней энергией, истовостью и погруженностью в каждую новую заботу, казалось чем-то временным, промежуточным — в ожидании чего-то более значимого, что должно вот-вот последовать.
Спросили бы его прямо — а чего ты, собственно, ждешь, он и себе бы не смог ответить. Разве что словами «парня из нашего города»:
— Все-таки, знаешь, Вано, бывает такая минута в жизни, когда уехать — дороже всего.
Главный редактор «Известий» Леонид Федорович Ильичев отыскал его в конце сентября в его «укрытии» и сказал, что ему, Симонову, а также Борису Горбатову, Борису Агапову и Леониду Кудреватых из «Известий» предстоит, тут он намекнул на указание «с самого верха», поехать на несколько недель в Японию. Вот она — благословенная дорога! И куда — в Японию, только вчера и нехотя вложившую в ножны меч самурая. Всколыхнулись воспоминания шестилетней давности о Халхин-Голе. Судьбе угодно, стало быть, чтобы он завершил свою военную страду там, в сущности, где он ее начинал.
Через десяток дней все участники предстоящего «агитпробега» собрались по взаимной договоренности в «Известиях» у Кудреватых. Константин Михайлович собрал уже о Японии, а частично и прочитал, кучу книг, позаботился о массе необходимых в дальней дороге вещей, что не счел необходимым скрывать.
В результате Борис Горбатов, против фамилии которого в официальном списке делегации было указано — руководитель, отказался, убоявшись хлопот, от оказанной ему высокой чести, уступив или навязав ее Константину Михайловичу. Начальственного тона полу в шутку, а полу и всерьез, однако, не сбавил, дабы не лишить себя некоторых дорожных привилегий, которые он, испытанный путешественник, весьма ценил.
Поворчав из соображений такта по поводу такого доверия, Константин Михайлович, тем не менее, со всей присущей ему энергией продолжил подготовку небольшой, но весьма уважающей себя команды в путь-дорогу.
Уезжали за несколько дней до нового 1946 года, первого послевоенного года. Поездом, с огромным багажом. И сколько бы там ни говорилось о серьезности, ответственности, даже рискованности предпринимаемого путешествия, сколько бы ни прозвучало из самых разных уст вполне искренних проклятий в адрес злодейки-разлуки, проводы на заснеженном перроне выглядели праздником — с шумной толпой актеров, возглавляемых экстравагантной Серафимой Бирман, с хлопаньем пробок из бутылок шампанского, с уговариванием Симонова надеть новую шубу и попытками нахлобучить на него лохматую меховую шапку. Уезжали четверо, но провожали, казалось, его одного... И он прощался с каждым, каждому спешил протрассировать что-то важное, каждого облобызать, каждому в отдельности помахать из окна рукой.
В поезде, как только расселись по местам, он собрал их в своем купе и в категорическом тоне на правах старосты предложил заняться изучением прихваченной им в дорогу литературы о Японии.
Агапов и Кудреватых поддержали его в его рвении, Горбатов, как и следовало ожидать, воспротивился. Сопротивление его, однако, общими усилиями было сломлено, хотя новые и новые попытки подорвать наведенный Симоновым порядок он неутомимо предпринимал — и долгой дорогой, под стук колес, да и в самой Поднебесной.
Итак, впереди — Дальний Восток, край далекий, но нашенский, а за ним — Япония, загадочная, еще с Халхин-Гола заинтриговавшая его страна. Позади —рукописи, макеты и верстки в издательствах, репетиции и премьеры новых и старых пьес, фильмов. И покинутые на полдороги житейские хлопоты, которые, он знал это еще по военному опыту, решались куда быстрее, когда ты в отлучке, тем более с особым заданием. С первых же часов установился дорогой его сердцу дух колючей мужской дружбы. Он еще раз отдаст ему дань после смерти Бориса Горбатова:
Раньше как говорили друг другу мы с ним?
Говорили: «Споем», «Посидим», «Позвоним»,
Говорили: «Скажи», говорили: «Прочти»,
Говорили: «Зайди ко мне завтра к пяти».
С торжествующей улыбкой появлялся он в охваченном сонной одурью купе с ароматно дымящейся миской похлебки, сваренной у проводника, но по его собственному, неповторимому рецепту. С неподдельной серьезностью, зажав трубку в зубах, верстал по стаканам из запотевшей, «в рубашечке» бутылки Московскую. Лежа на верхней полке, вдруг предлагал громогласно прикорнувшим уже после угощения попутчикам:
—Друзья, хотите, я прочту вам стихи? Из Незвала. Я сегодня перевел с чешского...
— Очередная отрава готова, — хмуро ворчал Горбатов, вдыхая чесночно-перечные ароматы симоновской похлебки. — Дайте мне перед смертью хотя бы выпить пива.
В штыки встречал он и предложение почитать Незвала:
— Если ты его переводишь, то во всяком случае он не может остаться хорошим. Теперь я понял: ты приковал меня к столу своей похлебкой, чтобы у тебя была побольше аудитория. Дьявольская хитрость!