Иного успех как бы отяжеляет, и не удивительно — у бронзы ведь большой удельный вес. Константина Михайловича он, наоборот, делал легче, подвижнее, непринужденнее...
— Нагружайте нас до предела, — с ходу заявил он во Владивостоке представителям местных властей.
Встретив гостей на вокзале, они сообщили им, что вот уже чуть ли не неделю Владивосток не спит, не ест, а либо сидит у телефона, либо стоит в очереди за билетами на литературные вечера, которые здесь уже поспешили запланировать. Само собой подразумевалось, что главный спрос — на Константина Михайловича.
В руках у хозяев трепыхалась на ветру местная газета с портретами всех прибывших. И, конечно же, со стихами Симонова на первой полосе.
Простодушный Кудреватых, хоть стихов и не писал, готов был служить аудитории своими устными журналистскими рассказами.
«Снобствующий» Агапов тоже не отказался принять посильное участие, хотя от вида собственной и его спутников фотографий в газете у него, он утверждал, сводило скулы. Да и стихи показались под стать фотографии:
— О, если б знала ты, как я люблю тебя.
Константин Михайлович, не уставая, читал стихи и в рабочем клубе, и во флотских экипажах, неизменно вызывая бурю восторгов и сам получая от этого искреннее удовольствие. Агапов философствовал вслух: «Симонов, наверное, знает какой-то недоступный другим секрет. А может быть, весь секрет в том, что он трогает такие душевные струнки, которые у каждого на поверхности?»
Сто дней в Японии... Каждый из них был длинен, как вечность. Вместе взятые они пролетели, как одно мгновение. Его будоражило все, что с ними там происходило.
Благодаря рекомендательному письму американского посла в СССР Гарримана он прорвался к царю и богу тогдашней Японии—генералу Макартуру и просидел с ним чуть ли не полтора часа.
Он набрел на след того, кого в Японии называли «красным графом» — графа Хидзиката. Вместе с двумя своими сыновьями граф, театровед по образованию, некогда прожил несколько лет в Советском Союзе и даже ставил спектакли в одном или двух московских театрах. По возвращении в Японию тайно вступил в коммунистическую партию и теперь, представлялось, пытался строить в своем имении социализм в капиталистическом окружении. К.М. радовался, что газетчик в нем еще не умер — все, что могло заинтриговать читателя, в не меньшей мере увлекало и его самого.
Конечно же, был он единственный из четверки, кто научился орудовать, сидя на циновке или на низенькой скамеечке, деревянными палочками-хащами. Без устали отправлял ими сначала в кипящую воду и масло, а потом в рот и морскую капусту, и нарезанных ломтиками каракатиц, и побеги молодого бамбука, и лепестки свежайшей говядины-скияки...
Добрые, возбуждающие вести шли между тем из Москвы одна за другой.
Началось с того, что 9 января 1946 года, то есть на тринадцатый или четырнадцатый день после их приезда в Японию, генерал Воронов таинственно пригласил их всех к себе в военную миссию, усадил вокруг стола в кабинете, протянул Симонову шифровку. В ней сообщалось, что Симонов К.М. выдвигается кандидатом в депутаты по выборам в Верховный Совет СССР по Ярцевскому избирательному округу. Он заалел лицом, сконфузился. Где же, мол, этот Ярцевский округ? Когда кто-то сообразил, что это, должно быть, в Смоленской области, разволновался еще больше. В Москве подумали и об этом — некогда он воевал в тех местах.
Тут же, по подсказке генерала, напутствуемый друзьями, сел сочинять ответную телеграмму: «Симонов горячо благодарит за оказанное высокое доверие и дает согласие баллотироваться в указанном избирательном округе».
Через двадцать дней навестившие корреспондентов в их «резиденции» пресс-атташе Цихоня, на которого они все так дружно работали, и адмирал Стеценко принесли новую радость, которую на этот раз разделили с ним двое из трех членов его команды. Симонову, Горбатову и Агапову были присуждены Сталинские премии. Ему — за пьесу «Под каштанами Праги».
Спустя еще два месяца, когда они уже возвращались поездом домой, в Хабаровске в их вагон вошли два полковника. Представившись, сообщили Симонову, что в Чите, то есть примерно через сутки, ему предстоит пересесть в самолет, ибо уже через неделю он должен будет вылететь из Москвы вместе с Ильей Эренбургом и генералом Галактионовым в Соединенные Штаты.
— В Чите, товарищ Симонов, вас встретят, — заключили они свое сообщение.
— А писать о Японии за меня будет Иисус Христос? — только и нашелся он что сказать им в растерянности.
Они располагающе, совсем не по-военному, пожали плечами и, откозыряв, попросили разрешения быть свободными.
А он сидел в окружении безмолвствовавших какое-то время друзей и соображал, как же, действительно, теперь быть с этими полутора тысячами надиктованных страниц? С почти готовыми уже первыми главами документального повествования о Японии? Как объяснить все это дома, где и без того уже выражали недовольство его долгим отсутствием? В то же время какое-то глубинное чувство, то самое, что испытал и при звонке Ильичева три месяца назад, и которое всегда было тут как тут в подобные минуты, подсказывало: ничего, все уладится, он все успеет сделать и все сумеет объяснить.
Итак, снова приказ, снова дорога и неведомое, снова разлука и стихи о ней... Он снова себе не принадлежал. Заклятое... и благословенное состояние.
Япония была поверженным врагом. Америка недавним и, наверное, все еще, несмотря на фултоновскую речь Черчилля, заставшую его в Японии, союзником. Там — руины, здесь — хрестоматийный абрис небоскребов. И тут же мысли о Чаплине, о нашедших там пристанище великих немцах — Фейхтвангере, Брехте, с которыми непременно следует встретиться, непроизвольные ассоциации с Горьким, Маяковским, в «заграничные» прозу и стихи которых надо заглянуть сразу же по прилете в Москву.
Рядом будет Илья Эренбург, отношения с которым совсем не те, что, например, с Кудреватых, Агаповым и даже Борисом Горбатовым.
Он предчувствовал, что постоянное присутствие Эренбурга будет стеснять его. Что делать? Жизнь снова, и в который уже раз за последние годы, поворачивалась так, что он — и возрастом помоложе и опытом победнее — оказывался на одном уровне с людьми, на которых с молодых еще ногтей привык смотреть как на гигантов.
Явно он своего смущения в таких ситуациях никогда не показывал, держался браво, на всякие попытки патронировать или покровительствовать всегда и сразу находил, как говорится, адекватный ответ. Сам первым ни с кем, даже с самыми малыми и сирыми, на «ты» не переходил, но и в долгу в случае чего не оставался.
Разница в шестнадцать лет, отделявшая меня от Симонова, всегда казалась слишком малой, чтобы объяснить неодолимость дистанции, лежавшей в моем представлении между нами, особенно в пору заочного знакомства. Симонов был моложе Эренбурга на двадцать с лишним лет.
Написанное им в сорок втором году предисловие к «Падению Парижа» Эренбурга было по форме словом одного военного корреспондента «Красной звезды» о другом. Но надо было перечитать его, чтоб понять, какое это было искреннее, неприкрытое и почтительное объяснение в любви — младшего старшему. При сохранении, однако, полного уважения к самому себе, тогда уже тоже хлебнувшему лиха, кое-что значившему и кое-что доказавшему.
В «сутуловатой фигуре в мешковатом штатском костюме», это когда все военные корреспонденты, в том числе и он, Константин Михайлович, щеголяли в форме, в его зычном при худосочных габаритах голосе, в привычке с нарочитой отрешенностью говорить о самых неожиданных вещах, в его ощущении аудитории, будь то спутники по командировке или многомиллионный читатель очередного памфлета в «Красной звезде», ему, Косте, чудился в ту пору идеал, которому он не постеснялся бы поклониться прилюдно.
Встречались они в войну не так уж часто, а теперь предстояло провести с идеалом, что называется, бок о бок не менее трех месяцев. Поначалу это занимало его, может быть, не меньше, чем сама обрушившаяся на него возможность встречи с Америкой.
1946 год, первый послевоенный год. Соединенные Штаты Америки. Симонов и Эренбург, как их называла американская пресса, Эренбург и Симонов, как об этом говорил он сам. Это была не просто командировка — миссия.
Даже на войне он был летописцем, всего лишь военным корреспондентом, как настойчиво подчеркивал во всех своих биографических заметках. Здесь он сам становился воином нового, возникавшего после фултоновской, в марте 1946 года, речи фронта — Холодной войны.
Еще одно, пусть только для меня имеющее значение, совпадение, но я впервые побывал в Америке через пятнадцать лет после него. Другими словами — почти в его возрасте. То был год и даже месяц апрельского взлета Гагарина. Никогда не забуду ощущение, сходное, наверное, с ощущением пилота, самолет которого оказался на скрещении лучей прожекторов. Оно возникло сразу же при выходе на трап и сопровождало меня весь тот удивительный месяц. Как и мой герой, я не всегда был способен правильно истолковать его.
Здесь, в Штатах, чей силуэт был, конечно же, вычерчен для него по общему для всех его сверстников лекалу Марком Твеном и Брегом Гартом, Джеком Лондоном и Лонгфелло, Теодором Драйзером и Говардом Фастом, он вдруг обнаружил себя... самым популярным советским писателем. Как ни смущался он перед лицом скептически дымившего трубкой Эренбурга, никуда было не уйти от признания этой истины. «Дни и ночи», уже неоднократно издававшиеся в США, как раз перед приездом вошли в десятку самых популярных в стране изданий. «Жди меня» готов был цитировать, узнав его, чуть ли не каждый встречный на улице. По крайней мере две-три его пьесы шли или готовились к постановке на многочисленных театральных подмостках Нью-Йорка, Вашингтона, Сан-Франциско, Бостона... Люди, имена и облик которых еще вчера были для него лишь символом, звуком, посылали свои визитки и приглашения, подходили и представлялись на приемах, просили автографы... Брехт, Фейхтвангер, Лилиан Хелман, Гарри Купер, Ганс Эйслер, Артур Миллер, Джон Стейнбек... Хемингуэй, живший тогда уже на Кубе, прислал письмо и пригласил Симонова погостить у него под Гаваной, сходить с ним и с одним его старым знакомым на рыбалку. Не с тем ли самым стариком, которого он потом обессмертил...