Четыре Я Константина Симонова — страница 29 из 108

Чарли Чаплин. Стоило появиться в Голливуде и заикнуться о возможности встречи с ним, как свидание было назначено. Правда, пришлось просидеть два часа в обществе переводчика на студии, прежде чем Чаплин вышел к нему, преувеличенно извиняясь — сам в застиранной клетчатой рубашечке, в джемперочке на пуговках, в серых, тоже стареньких шерстяных штанах с латками.

Опоздание объяснил невозможностью прервать репетиции и тут же пригласил присутствовать на их продолжении, чего, как ему тут же объяснили сопровождающие, не позволял никогда никому. Снимал он в то время «Комедию убийств», или «Месье Верду», тут же сунул ему в руки сценарий, правда, на бесполезном для гостя английском.

Конечно же, гость не замедлил отнести такой невероятный жест на счет симпатий к великой стране, которую представлял. На репетиции сидел безгласно, наблюдая, как этот совсем не похожий на собственное изображение в кино человечек управляется с артистами, бегая по студии и то и дело приговаривая словно заклинание какое: «Это будет смешно, это будет безумно смешно!» После этого, уже по инициативе Чаплина, они встречались еще много раз, что уже нельзя было объяснить иначе, как внезапно вспыхнувшей личной симпатией великого человека к гостю из загадочного и пугающего Советского Союза.

Однажды дело дошло до того, что будучи привержены оба японской старине, они на ужине, который давал Чаплин, опустились на четвереньки и приветствовали друг друга на манер пантомим Кабуки... Можно себе представить эту картину, особенно если вспомнить, что один из них, тот, что моложе, был чуть ли не вдвое длиннее другого.

Не любивший оставаться в долгу Симонов закатил Чаплину ответный обед на русский манер: на борту советского нефтяного танкера, который стоял тогда в порту Лос-Анджелеса, благо деньги у него были — он получал кучу гонораров за «Дни и ночи» и военные пьесы.

В других случаях он тоже тратил эти свои гонорары так, что это не могло не импонировать окружавшим его американцам. Подарки для семьи и друзей — это было как бы между делом. Основное ушло на белье, мебель и оборудование для детского дома под Смоленском, откуда он был уже избран депутатом в Верховный Совет. В конце концов жестом купца — ассигнации на бочку! — он купил санитарную машину для этого детдома, которую при нем же отправили в Союз попутным судном...

Америка любит, это у нее в крови, мифы о сильных, находчивых, обаятельных, в один день становящихся и богатыми, и знаменитыми. Этот приехавший вслед за своими книгами из далекой загадочной России тридцатилетний пилигрим стал героем ее, Америки, романа. Она ощущала в нем неподдельный интерес и уважение к себе и щедро платила признательностью.

Регулярно повторявшиеся выходки херстовских журналистов, которые стали потом персонажами многих его произведений, представлялись равно чужеродными как ему, Симонову, так и тем, кто ему симпатизировал и опекал его.

— Убирайтесь, сейчас же убирайтесь отсюда к черту, — кричал на них маленький Чаплин, упиваясь второй тарелкой флотского борща в кают-компании советского танкера.

Вскоре после приезда в США советским гостям предложили разделиться и каждому выбрать для себя маршрут, какой душе угодно.

Генерал-майор Галактионов поехал в Штаты исключительно в силу уважения к приказу и здесь чувствовал себя часовым, несущим многосуточную бессменную вахту. «Каждый день с иностранцами — какая это пытка», — сорвалось у него однажды с языка. Он попробовал было остаться в Нью-Йорке, где было много советских дипломатов и служащих, но вынужден был все же поехать в Чикаго знакомиться с работой крупных газет.

Для Константина Михайловича пыткой было бы скорее находиться круглыми сутками в обществе старого язвительного сатира, о котором никогда не скажешь с уверенностью, о чем он думает, глядя на тебя своими загадочными, как само еврейство, глазами. Иронизирует, поди, и над молодостью его, над его пристрастием к гаванским сигарам, что даже попало в прессу, над восторженностью и над глубоким прочным чувством наслаждения, которое он круглосуточно испытывал, сознавая, что «Дни и ночи» стали здесь в США бестселлером.

Он с удовольствием откликнулся на предложение разделиться, выбрав для своего путешествия Голливуд из-за Чарли Чаплина и вообще кино, к которому все больше прикипало его сердце.

Илья Эренбург с его обнаженной, почти болезненной чувствительностью к расовым вопросам, назвал Юг — хотел разобраться в том, что с ранних лет представлялось для него загадкой — с положением негров в Америке.

Однако, по возвращении, когда они воссоединились, он мог говорить только об Эйнштейне.

— Я, — восклицал он, нимало не стесняясь непривычной для него экзальтации, — пережил изумление подростка, который впервые видит необычайное явление природы —меня повели в Принстон, и я оказался перед Альбертом Эйнштейном... Все меня изумляло, а больше всего то, что я сижу и пью кофе с Эйнштейном.

На Константина Михайловича особое впечатление произвело то, что Эйнштейн интересовался Сталиным. Правда, интерес этот был несколько наивным — американизировался великий старец и думает, что у нас все так же просто, как у них здесь, в Америке. Спросил Эренбурга, часто ли он встречается со Сталиным, а тот, оказывается, это и для Симонова было неожиданностью, — вообще ни разу с ним не разговаривал.

— Жалко, — подал реплику великий ученый, — мне хотелось бы узнать о нем как о личности.

Симонов поймал себя тогда на том, что никогда не задумывался о Сталине в таком качестве. Быть может, он даже впервые тогда осознал, что о Сталине вообще можно думать в такой плоскости. И уж во всяком случае он понятия не имел, что загадка Сталина будет занимать и мучить его всю вторую половину его жизни и что он уйдет, так и не разрешив ее для себя.

Завершились их хорошо организованные американцами скитания по Штатам поездкой в Канаду. Оттуда они вернулись на два дня в Бостон и, погрузившись на французский теплоход «Иль-де-Франс», до войны почитавшийся за верх комфорта и роскоши, направились домой с остановкой во Франции.

Неожиданно дни в Канаде оказались самыми напряженными, хотя они туда направлялись с мыслью об отдыхе от Штатов. В стране проходил суд над канадцами, обвинявшимися в выдаче военных тайн Советскому Союзу. Они и попали с ходу в эту кашу. Приемы, журфиксы, пресс-конференции, посещение знакомых—все превратилось в сплошную нервотрепку, которая особенно мучительной была для Галактионова. Он физически страдал от поношений в адрес страны, которую представлял.

Было тяжело, неуютно, порой просто погано. Но, разгуливая теперь по палубам «Иль-де-Франс», Константин Михайлович ловил себя на мысли о том, что не будь у них Канады и всего, что с ней связано, поездке не хватило бы завершенности, а его наступательным строфам, которые уже складывались в голове, убедительности.

По правде сказать, Америка все же встретила их радушно, если не считать одинаковых, видно, во всех западных странах газетчиков. И порою со свойственной ему добросовестностью он даже испытывал некоторое беспокойство за столь надежно и удобно служившую ему еще с первых дней в Японии концепцию — война продолжается, только иными средствами, и он, Симонов, по-прежнему на переднем ее крае.

Фултоновская речь Черчилля в самый канун их отъезда из Японии прозвучала для его чуткого к звукам боевой страды уха как вызов на поединок, а переданное буквально по дороге из Токио в Москву указание лететь в Америку рисовалось командировкой прямо на линию огня. Но, словно Дон Кихоту, ему с недоумением приходилось оглядываться вокруг в поисках заколдованного противника.

Американцы, с их привычкой свободно судачить обо всем, порой искренне удивлялись резкой реакции гостей и однажды даже предложили Эренбургу, которого пресса назвала как-то «самым ярким и самым агрессивным», таблетки, искренне посчитав его филиппики результатом плохого самочувствия.

В Канаде все было по-другому. Там они словно бы заглянули во второй акт пьесы под названием «Холодная война», которая в Соединенных Штатах пока разворачивалась лишь на уровне случайных реплик.

В Сан-Франциско, сидя на банкете на двадцать первом этаже рядом с «владельцем здешних трех газет», надо было проявить незаурядную фантазию и воображение, чтобы представить этого респектабельного янки в виде «тигра, залезшего телом в полосатый костюм из грубой шерсти рыжеватой» с «тигриною улыбкою зубастой и толстой лапой в золотой шерсти». В Канаде, на митинге в Торонто, взрыв антисоветской истерии действовал на нервы, как долгожданный дождь посреди жаркого засушливого лета. Легко и яростно было отвечать на вражеские выпады. Сами собой теперь, пока он разгуливал по палубам лайнера, складывались строки:

Мы были предупреждены

О том, что первых три ряда

Нас освистать пришли сюда

В знак объявленья нам войны.

Что только не выплескивалось, какую только грязь не предлагали им глотать в Канаде, да в последние дни и в Штатах. Самое же отвратительное и непорядочное заключалось в том, что ссылались на сведения, якобы полученные только что из Москвы. На то, например, что там назревают новые чистки, на этот раз среди интеллигенции, что, насадив шпионов по всему свету, Москва, мол, сама больна шпиономанией, и Сталин видит врага в каждом, кто возвращается с войны в форме солдата или офицера Красной Армии.

В прессе писали по этому поводу несусветное. Они дружно давали отпор всей этой галиматье на собраниях, конференциях и торжественных обедах.

Константин Михайлович продолжал возмущаться и на корабле наедине со своими спутниками и тогда ловил на себе какой-то странный взгляд Ильи Григорьевича, читал в нем глубоко запрятанный вопрос, смысла которого никак не мог разгадать.

Да и Галактионов опускал очи долу и спешил при первой же возможности улизнуть к себе в каюту. Ему ничего не оставалось, как отнести эти странности на счет личных перипетий в судьбе его товарищей по путешествию.

Незадолго до конца войны Эренбург сам пережил драму недоверия, когда в «Правде» появилась статья академика Александрова, главы агитпропа ЦК, под названием «Илья Эренбург упрощает». Теперь это было дело прошлое, и Илья Григорьевич рассказывал об этом в их поездке с неизменной сардонической усмешкой, свирепым пофыркиванием, разбрасыванием пепла из трубки. Не говоря этого прямо, не называя никаких имен, кроме александровского, Эренбург давал понять, что его, что называется, употребили, использовали в качестве мальчика «не первой, увы, молодости» для битья. Понадобился оселок «еврейского происхождения», бросил он совсем уж как бы ненароком, на котором удобно было бы отточить кое-какие идеи, например, ту, что воевали мы не с немецким народом, а с фашизмом. Все это было тем более нелепо, что вызвавшая начальственный гнев статья самого Эренбурга как раз это самое и утверждала. Как ни бодрился Илья Григорьевич, чувствовалось, что нанесенная ему нежданно-негаданно рана продолжала болеть.