Наконец ее звонок — вечером, на дачу. Ее напряженный монолог, прерываемый моими междометиями и покашливанием.
— Я прочитала. Только вчера руки дошли. И не могла уснуть до четырех, наверное, утра... Все снова встало перед глазами... Получилось именно то, что вы задумали. Воспоминания-размышления. И удивительно раскованно. Вы знаете, что я подумала? Вы будете писать роман. То, что уже сделано, — само по себе законченная вещь. Но она несет в себе ростки, развитие...
Я пытался что-то пробормотать насчет признательности, но она, кажется, не слышала, да и не слушала меня. Ей важно было сказать свое и себе.
— И так точно это схвачено... И передано — это всеобщее, просто повальное в годы войны и после нее сразу увлечение К.М. Таких, как вы, — тут она, судя по голосу, улыбнулась, — мальчиков и девочек, и постарше — как я. И, конечно, реплика из письма матери, Александры Леонидовны, насчет самолюбования. Это у него в ту пору было, но, по-моему, делало его еще неотразимее. До определенного времени, во всяком случае. Но тогда уже и самолюбование начало исчезать.
— Юношеское увлечение Симоновым — это да, — повторила она после короткой паузы. — Более поздний период тут сложнее. Вы все-таки недостаточно хорошо его знали. Тут надо поговорить. Например, об его отношении к Сталину... И другое. Но это потом, при встрече. С карандашом в руках, над рукописью. А сейчас...
Снова пауза. И через две-три секунды:
— Вы знаете, у нас, ну, у меня, у других членов комиссии по литнаследию К.М. есть к вам предложение — не хотели бы вы стать автором сценария фильма о К.М.? В плане у студии есть такой фильм, на ближайшие два-три года. И много было кандидатов, но теперь все отпали, — она оборвала фразу на восходящем тоне, который как бы обозначал, что и без того много сказано и теперь надо говорить мне.
Что я ответил? Я согласился. Не раздумывая ни минуты, не вспомнив в тот миг ни об одном из своих замыслов. Вернее, подумав о них всех сразу. Это была вспышка, и при свете ее я с фантастической ясностью увидел то, что отныне буду делать, быть может, годы.
В ту минуту мне было не до реминисценций, не до цитат. Теперь знаю, лучше Пришвина об этом никто не сказал: «Материалы мои были хорошо собраны, правильно расположены, но не хватало им момента творческой кристаллизации, когда каждое слово становится на свое место само собою».
У него — о завершении замысла. У меня — о его рождении. Там — готовые уже строки и слова, застывшие в ожидании таинственной кристаллизующей силы. Здесь — начатое и оставленное, неоконченное и недодуманное — за недостатком времени, решимости, за разочарованием и усталостью — вдруг пришло в движение и стало выстраиваться в ряд. Я увидел сценарий, который напишу, и фильм, который снимут по этому сценарию, и роман, в котором будет и этот сегодняшний разговор с Жадовой, и работа над сценарием...
Будет ли это роман о Симонове? Да, о нем. Прежде всего о нем. Но не только о нем. О его и о моем времени, которое и одно и то же, и так разнятся. О себе. О чем уже не раз пытался сказать, но не сказал еще, как хотел и как, верилось, мог.
Ларисе Алексеевне из всего того, что пронеслось в моем мозгу, сказал только, что я согласен.
Уже на следующий день я неожиданно ощутил себя частицей большого и слаженного механизма.
Позвонил весьма влиятельный в кинематографических кругах человек, давний, я знал, друг Симонова, и, сказав несколько добрых и, чувствовалось, искренних слов о моем пресловутом эссе, спросил, говорила ли Лариса со мной о режиссере.
Услышав, что «н-нет, кажется, нет», он сообщил, что «имеется в виду» обратиться к Владику Трошкину. Вы о нем, конечно, слышали. Он сын того Павла Трошкина, военного фотокорреспондента, с которым К.М. начинал войну в Белоруссии, под Могилевом. Трошкин-старший погиб в конце войны подо Львовом, от пули бандеровцев. К.М. шефствовал потом над его сыном — долг дружбы. Сын пошел почти по стопам отца — стал кинодокументалистом.
Да, конечно же я хорошо знал Владика Трошкина. Мы с ним даже оказались соавторами одного фильма, в котором у нас фигурировал и Константин Михайлович. В качестве участника молодежного диспута по поводу его очерка о молодом трактористе, который погиб при пожаре, спасая колхозное добро. Об этом и был спор: стоило жертвовать собой или нет? Очерк был напечатан в «Комсомольской правде», которую я тогда редактировал.
Эта цепь совпадений воодушевила меня еще больше.
— Значит, — подытожил мои то ли слова, то ли воспоминания собеседник, — у вас возражений поработать вместе с Владиком не будет. Тогда начнем с ним говорить. И, я надеюсь, через неделю-другую вам позвонят со студии на предмет заключения договора. Практически вы уже можете писать заявку.
Действительно, через десять дней звонок со студии: «Договор можно подписать хоть сейчас. Заходите в удобное для вас время и приносите заявку».
Из Союза писателей позвонили и спросили согласия на включение в комиссию по литературному наследию.
Я еще не написал ни одной строки сценария, но уже жил в нем. И ближайшее событие, которое ожидало меня на этой новой стезе, была встреча с Ларисой, так звали ее в окружении Симонова, «над рукописью, с карандашом в руке».
Она приехала ко мне на дачу, и мы устроились возле письменного стола, каждый со своим экземпляром рукописи. Вначале она повторила все хорошее, что говорила по телефону.
Она прочитала вслух: «Мы влюблялись по Симонову, ссорились и "мучились от разлук" по Симонову. По Симонову учились ненавидеть врага и дружить терпкой, горьковатой, как дымок его неизменной трубки, дружбой. Он всегда был на фронте, всегда там, где жарко. Он любит и любим, и свидетелей его любви — миллионы, и любовь у него не такая, как у всех. Он был для нас в те военные и послевоенные годы и символом, и реальностью одновременно, и человеком, и книгой...»
Как будто бы оно на мгновенье вернулось к нам, то время, и я, вызвавший его этими строками, был его властелином.
— И знаете, — повторила Лариса, возвращая меня на землю, — мне показалось, не то что лучше, но законченнее — первая часть. Эта юношеская восторженность... Ну, а вторая, она и сложнее, тут противоречий у вас больше.
Это уже был голос редактора, опытного и искушенного в изложении своей мысли. И у меня было достаточно натренированное ухо, чтобы распознавать такие интонации.
— Вот это место со Сталиным, например, — продолжала Лариса ровным, без малейшей краски в звучании голосом, но я понял, что это — главное. — Вот это место со Сталиным, — повторила она. — Не получается ли у вас, что К.М. лучше относится к Сталину, чем на самом деле было. Ну, что он не разобрался в нем до конца, что ли.
Я понял, что ждал этого возражения.
— Но я только привожу то, что Константин Михайлович сам мне говорил в те часы, когда мы с ним гуляли по больничному двору, о чем вот и упомянуто. И без особых выводов.
Сослаться на первоисточник — была первая, самая естественная линия обороны:
— Ну, может быть, вы не так поняли его, а может — это было под влияние минуты. Он жe не мог высказаться тогда всеобъемлюще. О его отношении к Сталину нельзя судить по отдельным словам, надо судить по всему, что он написал. И по тому, что собирался написать — и написал, — теперь она не могла уже скрыть волнения, — но не опубликовал. Я покажу вам, если хотите, — осталось надиктовок нa эту тему листов на пятнадцать. Только пусть это будет между нами. К.М. распорядился сдать в ЦГАЛИ и не вскрывать пятьдесят лет. Один экземпляр, тоже по его настоянию и с тем же условием, я отправила в ЦК. И один, — она делала непроизвольную паузу, — оставила у себя. Я вам дам почитать, и вы поймете...
У меня дух захватило от такой возможности. Но, — душа поперечная, я все таки спросил: не та ли самая это вещь, о которой он мне в больнице рассказывал? Он как раз говорил о листах двенадцати-тринадцати. Вот видите, у меня это есть: «Постарался сказать о нем в меру того, как я его люблю, — с усмешкой, — и не люблю».
Лариса Алексеевна помолчала, и в молчании этом теперь слышалось неудовольствие.
— Тогда я вам должна... должна показать. Это не только мое мнение. Это пометки на полях ваших воспоминаний одного нашего друга, человека, который очень, очень хорошо знал Константина Михайловича.
Она отколола от рукописи исписанную бисерным почерком четвертушку листа, которая давно уже интриговала меня, и протянула мне. «Невольно от Б.Д. возникает, — было написано там, — что К.М. в сущности неплохо относится к Сталину или еще не решил, как к нему относиться. Это не так. Именно потому, что его отношение было безоговорочно осуждающим, именно поэтому (так бывало и в отношении к другим людям) он стремился быть объективным, не упрощать и не облегчать. В ту же пору К.М. много говорил со мной о Сталине, и я пишу это со всей ответственностью. Он говорил, что Сталин велик, но страшен...»
— Велик, но страшен, — произнесла она вслух, как мне показалось, с нескрываемой гордостью за того, кому эти слова принадлежали.
— Велик и страшен, — машинально повторил я.
Я не слышал от К.М. именно этих слов, но это было именно то его ощущение, которое я и стремился интуитивно передать. Вот же. Вот оно, это ключевое место в моем очерке, из-за которого, собственно, и вышел спор: «Константин Михайлович приводил немалое число таких реплик, указаний, резюме Сталина, нередко действительно поражавших (во всяком случае, в мастерском пересказе Симонова) неожиданностью и какой-то даже своеобразной мудростью, которой он и теперь, когда у него уже не оставалось никаких романтических иллюзий в отношении этой фигуры, не мог не воздать должное, следуя своей до предела обостренной объективности. Что же касается той опасности, которую, по свидетельству моего собеседника, Сталин нес в себе ежедневно и ежечасно для каждого из тех, кто с ним соприкасался, то в ту давнюю пору она, как мне представлялось, выглядела в глазах Симонова неким природным явлением, стихией характера, которая капризна, но неизбежна и может и покарать, и одарить в одно и то же время. И чтобы меньше ущерба было нанесено стихией, надо постараться постигнуть закономерности, которым она подвластна. Риск все равно неизбежен, но он значительно меньше для тех, кто опасность ожидает заранее...»