том 1946 года.
...Постановление о журналах «Москва» и «Ленинград» появилось сразу после возвращения в Москву. Эренбург еще оставался в Париже. Первая мысль была, странное дело, о Бунине: «Теперь уж наверняка не поедет». Через месяц-два узнал, что Бунин в Париже выступает плохо, делает антисоветские заявления.
Вскоре случилось и то, что, в его представлении, в том или другом виде обязательно должно было случиться. Настолько-то он уже изучил почерк «верхов», чтобы понимать, что все это не просто совпадение: и его архиответственные поездки за рубеж, и выборы в Верховный Совет, и Сталинская премия... Ему было предложено стать главным редактором «Нового мира». Добавлено было также, что имеется в виду рекомендовать его для избрания первым заместителем генерального секретаря ССП, т.е. Александра Александровича Фадеева. Давно уже для него Саши.
Он понимал — на литературном фронте создалась критическая ситуация, и его кидают на прорыв. На то, что все идет от Хозяина, от Сталина, недвусмысленно намекнул пригласивший его на беседу в ЦК академик Александров.
Напомнив для порядка Александрову о своих «долгах» по Японии и Соединенным Штатам, он, разумеется, и не пытался отказываться. Засел готовить для агитпропа специальную записку, для чего в Ленинской библиотеке, усердно глотая пыль десятилетий, перелистал несколько годовых подборок журналов «Современник» и «Отечественные записки». Несколько номеров того и другого прочитал — не поленился — от корки до корки. Это дало ему главную идею: журнал не должен быть просто альманахом прозы и стихов с некоторой процентной нормой критических статей. Наметил новую структуру редакции и изложил задачи основных ее отделов. В том числе и иностранного, которому негоже быть просто переводческой конторой. Он должен смыкаться с публицистикой и вести активную наступательную линию против буржуазных влияний и теорий в искусстве.
Далее следовали соображения о составе редколлегии. Тема особенно щекотливая, поскольку в нее к тому времени были автоматически включены все самые известные и самые влиятельные писатели. Тут на помощь Константину Михайловичу пришел его небогатый, но уже работающий опыт общения с сильными литературного мира сего—в Японии, Штатах и Франции. Этот опыт научил его: проявляя естественное Уважение к старшим, надо тем не менее — если не хочешь потерять себя и желать чего-то добиться — уметь гнуть свою линию. Мягко, но твердо и бескомпромиссно. Он ставил непременным условием право включать в состав редколлегии тех, кто сможет там работать на совесть — Бориса Агапова, Александра Кривицкого, с которым бок о бок работал всю войну в «Красной звезде». Предложил он также пригласить малоизвестного еще Александра Борщаговского, который бурно стартовал сразу и в критике, и в прозе, и в драматургии.
О корифеях — особый разговор. Раз редколлегия должна быть работающей, значит каждый член редколлегии обязан руководить отделом. Одним, а то и двумя. Это непременное условие. Исключение из него он согласен, да и то с оговорками, сделать только для Шолохова, ибо имя Шолохова и двадцатилетняя традиция печатания его произведений именно в этом журнале делают необходимым это исключение. Однако и ему тоже будут посылать в Вешенскую на прочтение и отзыв большие прозаические произведения, поступающие в журнал.
Даже Федину счел он возможным и необходимым предложить жесткие правила, и тот принял их; даже Катаеву, который тоже числился в корифеях. Тот фыркнул и попросил вычеркнуть его фамилию из списка.
Мысля себя требовательным и рачительным хозяином, Константин Михайлович выставил и ряд пунктов практического характера. Он хотел, чтобы редакция одного из ведущих в стране литературно-художественных, а теперь одновременно и общественно-политических журналов напоминала, хоть отдаленно, прибежище муз, а не задрипанную контору типа «Рога и копыта». Именно это сравнение приходило в голову всякому, кому доводилось побывать в первые послевоенные годы хотя бы в одной из журнальных редакций Москвы. Он не без сарказма обрисовал в записке Александрову те «сараи, обставленные несколькими канцелярскими столами и колченогими стульями», которые ему показывали в «Новом мире». Он позаботился о возможности «предложить собравшимся по тому или иному поводу писателям просто-напросто чай и печенье» и о том, чтобы редакция была обеспечена необходимым количеством журнальной периодики.
Перечитав много лет спустя эту записку, Константин Михайлович заметит: то была нормальная реакция нормального человека, исходившего из того, что он живет в нормальном, справедливой, в принципе, мире, где все в конечном счете определяемо и управляемо и где, если очень постараться, можно устроить все так, чтобы было хорошо и правильно для тебя, а тем самым и для окружающих.
Он стремился к норме на работе, быть может, и потому, что аномалий ему хватало дома.
Он обосноввался в «Новом мире» так, как будто бы редактирование толстых журналов всегда было и всегда будет его единственным делом в жизни.
В ту же практически пору он написал вторую, не менее основательную записку — относительно будущности Союза писателей. Если бы даже предложение стать первым заместителем Фадеева было лишь почетным приложением к его посту редактора «Нового мира», он не намерен был относиться к этому формально.
Оказавшись сразу на двух командных постах в литературе, он жаждал творить добро и чувствовал себя и вправе, и в силах делать это. Добром для него было исправлять недостатки, на которые указала партия в постановлении о журналах «Звезда» и «Ленинград», а затем в докладах Жданова, и предотвращать вполне возможные перегибы. Самому продолжать писать, собственным творчеством создавать то, к чему призвала партия. Тут у него было столько возможностей и столько долгов!
Вопияли о себе нерасшифрованные записи военных дневников, не давали покоя сюжеты будущих повестей и романов о войне. А тут еще тишайшая Муза Николаевна напоминает о «Вавилонской башне» японских записей. Голосом десятков редакций и разного рода официальных присутствий взывает телефон и на службе, и на новой квартире, требуя очерков, статей, докладов, отчетов, лекций и стихов об Америке, о Франции, о Канаде. Не в силах удовлетворить сразу все эти запросы, он всей душой понимает их резонность. Есть еще семья, дом, любовь.
Ничто не могло быть для него большей наградой, чем сознание того, что он сделал, что мог. Ничто так не огорчало, как незаслуженные упреки. Когда его переводчик американец Бернард Котен допек упреками за молчание, Константин Михайлович сел и написал ему в сердцах следующее послание:
«Что я могу сказать в свое оправдание? Как только вернулся в Москву, меня поглотило огромное количество дел — общественных, административных, журнальных и т.д. Одних должностей, каждая из которых может занять время человека с утра до вечера, у меня четыре. Тем не менее я осень проработал над пьесой «Русский вопрос», о которой ты, наверное, уже кое-что слышал... В результате всего этого я получил нервное воспаление рук, ходил всю осень с завязанными руками, не имея возможности даже ни с кем поздороваться, а потом вообще свалился от переутомления (не забудь, четыре года войны, потом поездки и все без отдыха), провалялся вторую половину декабря в постели...»
Как бы ни изнурительна была эта его новая жизнь, он, маясь, насаждался ею. Он снова, как в дни войны, в том состоянии, которое одно способно доставить ему блаженство — делать то, что, он уверен, сейчас нужнее всего. Тем более, что получается как будто неплохо. Редактор, в его представлении, должен быть человеком вдумчивым, но решительным. Быть осмотрительным, но уметь и рисковать, если потребуется.
Жизнь представлялась исполненной некой внутренней, быть может, ему одному только и видимой, но, безусловно, существующей гармонии. Даже необходимость разрываться между трудом литературным и кабинетным, «казенным», была частью этой гармонии. В кабинетах власти он претворял в соответствии с установками и собственным разумением политику в жизнь, в произведениях своих раздумьях над происходящим.
Нравилось это его близким или нет, но дом его, первая, заслуживающая этого громкого названия квартира на Ленинградском шоссе, недалеко от Беговой, зачастую напоминала кабинет редактора, а в редакции было, пожалуй, даже уютнее, чем дома. Сработало-таки письмо Александрову, были выделены необходимые средства на чаи с бубликами и пирожными для гостей и заседаний редколлегии, выброшены все колченогие стулья и кушетки с торчащими наружу пружинами, перекосившиеся шкафы времен Очакова и т.д. За порядком следила неизменная Муза Николаевна, а чуть позже и Нина Павловна, которым он, едва выдавалась пауза в редакционной суматохе, диктовал то сцену из пьесы, то стихотворение, а то какую-нибудь докладную или отчет об очередной заграничной командировке.
Вместе с новой мебелью появились в редакционных кабинетах новые люди. Ответственным секретарем редакции, начальником штаба, так сказать, стал неизменный Кривицкий. Прозой ведал другой Саша — Борщаговский.
Борщаговский родился несколькими годами раньше Симонова, но так уж пошло со дня первой их встречи, которая случилась в 1940 году, летом, под Житомиром, где квартировал тогда окружной военный театр, в котором Борщаговский подвизался в качестве завлита, он привык смотреть на Симонова как на старшего.
Летом сорокового Костя приехал в лагерь танкистов под Житомиром на премьеру своей первой пьесы, которую поставил военный театр. Он искренне похвалил артистов и обещал написать для театра новую пьесу, хотя заключить договор и получить аванс отказался, как ни старался главреж вручить ему эти деньги для закрепления согласия.
— Напишу и сразу вам, — на полном серьезе уверял Костя. — Сразу телеграмму и экземпляр из первой закладки.
Тогда им все это казалось трепом, привычным в театральном и литературном кругах. От молодого москвича, который сам казался им Алешей Марковым, героем «Истории одной любви», веяло силой, успехом, предощущением своей судьбы — как тогда же определил для себя Борщаговский — и потому слабо верилось в то, что, уехав из лагеря, он когда-нибудь еще вспомнит о скромном военном театре.