Четыре Я Константина Симонова — страница 33 из 108

сти популярность.

Но мешал частый взгляд на его военные стихи. Далось же им это «С тобой и без тебя». Кто-то с массой оговорок, разумеется, усомнился в правомерности сравнения войны «холодной» с просто войной, кто-то проехался насчет того, что объяснения в любви иной раз смахивают на объяснения долгих отлучек и опозданий:

И ничем не помочь,

И ничьей тут вины:

Просто за семь тысяч верст

И еще три версты

Этой ночью мне вышло на пост заступать,

Есть и пить

И исправно бокал поднимать...

Чего-то ему не хватало в этих ахах и охах одних, наукообразных сентенциях других.

Как и в военные годы, одними стихами невозможно было отозваться на все, что требовало отклика. Снова потянуло к драме. В войну возникли «Русские люди», теперь, после поездки в Штаты и Канаду, где «зал напоминал войну», — «Русский вопрос».

Он уже ставился в десятках театров страны, когда Константин Михайлович, не кривя душой, писал переводчику в Нью-Йорк: «Здесь в Москве, людям театра пьеса нравится, многое нравится мне самому... Я был бы рад, если бы она понравилась и тебе... Во всяком случае при всей резкости постановки вопроса в этой пьесе (а вопрос я поставил очень резко, да и не мог иначе ставить) я, выразив свое негодование по отношению к тому, что, на мой взгляд, заслуживает негодования, в то же время хотел выразить свои самые душевные, человеческие симпатии настоящим хорошим людям Америки...»

Когда в июне 1946 года он возвращался из Америки в Европу вместе с Ильей Эренбургом и генералом Галактионовым, четвертым среди них — видимый пока лишь ему одному — уже был американский журналист Гарри Смит, герой его будущей пьесы. Смит направлялся в Москву решать для себя и для своих хозяев русский вопрос. Та же миссия — американский вопрос, с какой он, Константин Симонов, побывал в Штатах.

Каждый из них был послан за океан, земля-то круглая, посмотреть, как они там, в России, в Америке после войны, чем дышат, на что надеются, как собираются вести дела с нами.

Как всегда, новый герой чем-то смахивал на автора. «И оказался таким же лопухом», — признает К.М. много лет спустя со своей обескураживающей улыбкой. «Только Смита за это из газеты выкинут, и поделом. А мне дадут Сталинскую премию».

И добавит: «А если сравнивать посылавшего нас тогда Александрова с Макферссоном — владелец здешних трех газет был тигр, залезший телом в полосатый костюм из грубой шерсти рыжеватой, то этот зверь и в подметки нашему академику не годился». Хотя Александров на тигра внешне был совсем не похож.

Среднего роста, щуплый, с обходительными манерами, всегда с вежливой улыбкой, одетый с той нарочитой неприметностью, с какой одевались и одеваются партийные и государственные чиновники крупного ранга.

Когда после войны он отправлял их с Эренбургом в Америку, на его рабочем столе лежал проект постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград». Он если и не знал, то догадывался, что случилось с Михоэлсом; не за горами уже были побоища, которые он, по воле «самого», устроит в компании с Лысенко на «биологическом фронте», а потом самолично и на «философском».

Константину Михайловичу, слушая К.М., останется только руками развести — легко, мол, быть умным и проницательным задним-то числом. Что мы тогда понимали?

Зато уж за «Дым отечества» его ждала отнюдь не премия...

С повестью, которая тоже была задумана еще на палубе «Иль-де-Франс», он связывал самые большие ожидания. Ей были отданы дерзкие его замыслы. Создать вещь, которая вобрала бы в себя радости и боли мира, его надежды и разочарования, отразила бы глубочайшие и непримиримые противоречия, раздирающие современность, и в то же время создала бы цельную, все объясняющую и тем самым исцеляющую картину послевоенной жизни. Условия, объективные и субъективные, чтобы посягнуть, были налицо. Журналистские впечатления от поездок по зарубежью накладывались на увиденное и пережитое во время встреч с избирателями на разрушенной, едва становящейся на ноги Смоленщине. Наконец, в том положении, в которое он был поставлен, то есть с некоей литературно-государственной вышки, легче отделить эфемерное, преходящее от долговременного, определяющего.

Соответственно главным героем повести будет человек, который хлебнул горя на войне, потом чуть ли не год скитался по воле начальства за рубежом — в поверженной Германии, а потом в Америке и во Франции. Он вернется на свою Смоленщину и сможет со знанием дела поведать землякам о тех намерениях, которые вынашивают в отношении победившей, но лежащей в руинах Советской России некоторые из ее недавних союзничков. Сможет обостренным зрением человека, побывавшего в этом загадочном для его земляков «далеке», измерить их страдания и подвиг.

Музыкой прозы предстояло заговорить на злобу дня о том, что, в сущности, беспрестанно было на виду и на слуху у каждого.

Удачной показалась идея сначала поместить Басаргина на палубу океанского лайнера, который держит путь из Америки в Европу, увозя людей, не осевших в сытой и богатой Америке. Дать ему возможность и воспоминаниям на досуге предаться, и со своими случайными, но такими характерными — каждый на свой лад — попутчиками наговориться всласть.

В размышлениях героя и самому автору открывалось яснее и глубже, что же хорошо в современном мире, а что — плохо.

Хорошо было, что разгромили злого и коварного врага, освободили не только собственную страну и Европу; спасли, по существу, все человечество. Подобно своему создателю, Басаргин в один из последних его дней на войне обязательно окажется в только что освобожденном концентрационном лагере, где-нибудь под Лейпцигом, куда свезли людей чуть ли не из десятка стран. И так же, как он, Басаргин не сможет сдержать слез, взбираясь на подставленную ему кем-то пустую бочку, чтобы сказать хоть что-то этим заново родившимся сегодня людям. Удобный случай вложить ему в уста то, что он сам тогда чувствовал, но не умел от волнения выразить. Толпа заплачет, запоет «Интернационал». Это будет катарсис. Воспоминания о пережитом будут для Басаргина путеводной нитью в стремительно изменяющемся мире.

Плохо было то, что мир, по крайней мере за пределами нашей Родины, изменялся не в лучшую сторону. На смену скрепленному кровью союзничеству приходили антисоветские козни, коварство, неблагодарность — все то, чему самому довелось быть свидетелем.

Особое внимание Басаргина на корабле привлечет бывший русский, вернее, российский, а теперь американский гражданин Иван Афанасьевич Липатов. Рослый человек лет пятидесяти в потертой замшевой куртке, в мягких вельветовых брюках и стоптанных башмаках. Как бы отвечая на непроизнесенный вопрос Басаргина, Липатов скажет непринужденно, что такой наряд—вовсе не признак бедности, а просто желание чувствовать себя комфортно и раскованно. Фермерская привычка.

Да, бывший гражданин России, который много лет назад случайно, по воле судеб вместе с пароходом, на котором он плавал на Черном море механиком и который был угнан французами в Константинополь, окажется в эмиграции. Из Турции в поисках счастья переберется в Америку, поработает в штате Мичиган сезонником на чужой ферме, а потом, прикопив деньжат, купит свою собственную ферму, маленькую, но такую, чтобы на жизнь хватало, где и будет трудиться вместе с женой, тоже русской, с утра до поздней ночи.

Жена умерла, и видавший виды, поскитавшийся по миру человек направится во Францию, где так же одиноко, как он, живет старшая сестра его жены, которую он хочет забрать и увезти к себе на ферму.

Меланхолический, под стать Бунину или послереволюционному Алексею Толстому сюжет. Щемящая, трогающая сердце история, призванная побудить читателя задуматься о неисповедимости судеб, о бренности всего земного, о самоценности каждого человеческого существа на земле.

Так это и воспримет Басаргин. Но только частично. Тут настанет время читателю узнать, что есть у Басаргина, в общем-то доброго, гуманного, широкой души человека своего рода второе «я». И никакого сочувствия, никакого сострадания у этого второго «я» судьба и исповедь нового знакомца, этой песчинки в пустыне человечества, не вызовет, скорее наоборот... И правоту этого второго Басаргина вновь и вновь будет вынужден признавать первый.

Невысказанное вслух осуждение распространяется, впрочем, не столько на самого Липатова, сколько на мир, в котором тот живет и который, хочешь не хочешь, а принимает.

Даже одиночество Липатова, вполне, казалось бы, объяснимое чувство человека, потерявшего только что жену, окажется не его, Липатова, случайным человеческим одиночеством, а «гиперболой одного человеческого одиночества среди миллионов других человеческих одиночеств».

Два Басаргина будут вести непрерывный диалог по этому поводу.

«Липатов был вовсе не так плох сам по себе, скорее, наоборот: рассуждая с житейской точки зрения, он был безобидным и, может быть, добрым человеком, но безобразие мира, в котором он жил, обрело в нем такую законченную форму, какой Басаргин еще до сих пор не видел».

Важно будет передать, что и второму Басаргину порой приходится все же делать над собой усилие, чтобы не рассиропиться, не поддаться первой реакции, а проявить по отношению к Липатову — и мысленно, и наяву, в беседах с ним — ту требуемую, вынужденную, но необходимую жесткость.

Не культивируй Басаргин в себе это второе «я», он бы, пожалуй, и в шурине своем, Григории Фадеевиче, руководящем деятеле районного масштаба, увидел бы только то, что лежало на поверхности — здоровенного, добродушного, то и дело взрывающегося гулким смехом мужика, любящего все большое, шумное, пышное, дюжее... Если работать, так до соленого пота, если гулять в семье или с друзьями, так чтобы влежку... Он со своими людьми сноровисто, быстро строит жилье и другое человеческое обзаведение в этом разоренном войною Пуховском районе Смоленской области и в простоте души своей полагает, что тем и исполняет без изъяна свой долг, как исполнял его на войне. В том, что прежде всего себе поставил сруб, не видит ничего предосудительного: с ним под одной крышей проживает «целый колхоз» — помимо его собственной семьи еще и все Басаргины, родня жены. Со временем, вторым басаргинским оком читатель увидит Григория Фадеевича Кондрашова, здоровенного, краснолицего мужика совсем в другом свете — эдаким делягой, умеющим устроить себя и своих близких в тепленьком, рубленом из отборной сосны гнездышке посреди страданий и разрухи. И как бы ни выступал, порою даже кривя душой, его адвокатом первый Басаргин, конечный приговор над Григорием Фадеевичем будет суровым.