Нет, нельзя исключать, что Сталин знает о сегодняшней статье. Слишком уж категоричен тон, да и положение его, Симонова, таково, что так вот высказаться о нем, не посоветовавшись, не рискнул бы и всесильный официоз.
В редакции внешне все было спокойно. То есть в том смысле спокойно, что никто при встрече глаз не опускал, ни у кого сухости в тоне не появилось — наоборот. Но по существу-то, он это чувствовал, все его соратники были жутко взволнованы — не за себя, за него, и если старались не показать этого, то только из желания не травмировать его дополнительно. Но, — что порадовало и подкрепило, — никто не пытался сделать вид, что ничего не знает, и никто, однако, не изображал из себя бодрячка, как это бывает у постели неизлечимо больного.
Кривицкий и Борщаговский все пытались остаться с ним в кабинете наедине — обсудить шаги, которые сейчас же, не откладывая, надо бы предпринять.
В первый же день позвонили с дач Федин и Эренбург. Они тоже считали себя затронутыми статьей — ведь буквально накануне хвалили «Дым отечества» на секретариате в Союзе писателей. Голоса были ровными, но беспокойство за ними ощущалось. Особенно у Эренбурга. Он дал понять, не столько словами, сколько междометиями, что наличие указания Самого не вызывает у него сомнений. Призывал действовать, но как — не говорил. Наверное, и сам не представлял себе — как.
Константин Михайлович несколько раз вызывал в кабинет Нину Павловну, принимался диктовать ей... Но что? Сам не знал, что это такое может быть. Просто мысли вслух, пригодятся... Диктовка помогала как бы абстрагироваться от происшедшего, взглянуть на происшедшее, написанное им и в газете со стороны, глазом объективного наблюдателя.
С этой позиции его сбивали взгляды, которые Нина Павловна незаметно, как ей казалось, бросала в его сторону. Он тоже не показывал, что замечает их, но не реагировать на них внутренне не мог.
Вообще диктовать ей было приятно — ты все время как бы наедине с собой и в то же время — в присутствии заинтересованного, квалифицированного слушателя, который каким-то совершенно неуловимым образом умудряется дать тебе знать, идет у тебя или нет. Продолжать гнать текст или остановиться, подумать, попросить зачеркнуть, выдрать из тетрадки, разорвать только что продиктованное.
Что же теперь означали ее взгляды? Сочувствие? Несомненно. Это понятно. Но что-то прочитывалось в них и большее. Уж не опасается ли она? На минуту даже остановилось дыхание. Нет, не может быть, черт...
Он диктовал.
Критика резкая и, честно говоря, для меня неожиданная. Я, не отрываясь, думаю о ней... И в результате пришел сейчас к двум выводам... Пауза. Ходит взад-вперед по небольшому своему редакционному кабинету, явно продолжая еще формулировать про себя свой первый вывод.
Повесть в самом главном продолжает мне нравиться, то есть, короче говоря, я ее по-прежнему люблю.
Браво, чуть ли не выкрикивает Нина Павловна, но сдерживает себя. Таков уж был между ними неписаный закон, который тогда только складывался — пока один диктует, другой глух и нем.
Потом, в минуту отдыха, ненароком они могут вслух вернуться к написанному, и он будет слушать то, что ей покажется необходимым сказать, настороженно, напряженно, но очень внимательно. А пока идет диктовка — что бы это ни было, надо молчать.
Он диктует.
С другой стороны...
Ну вот, опять эта вторая сторона. Он знает: пожалуй, единственное, что у нее вызывает внутренний протест, это его пристрастие ко второй стороне. Почему, мол, всегда должна присутствовать вторая сторона? Она уже намекала ему на это. Он громко смеялся и объяснял, что без второй стороны была бы односторонность, а это, во-первых, не поощряется, а во-вторых, правильно, что не поощряется, потому что односторонность — это искажение сути, отсутствие анализа, диалектики. Противоречит марксистскому методу познания. И хотя в построении фразы да и в самой интонации его, когда он говорил ей это, сквозила улыбка, он ясно давал понять, что это серьезно, что это его Убеждение.
...С другой стороны, — продолжал он диктовать, — я пришел ко второму выводу, и этот вывод в том, что повесть могла бы и может быть лучше, чем она есть, — вот уж с этим Нина Павловна спорить бы не стала, — в ней многого не хватает, и это многое нехватающее я должен буду, очевидно, восполнить.
Маслин из «Культуры и жизни» убеждал, что шеф сгустил краски, — говорила мне десятилетия спустя Нина Павловна, — исказил перспективу, противопоставив сытой, самодовольной, кичащейся своей сытостью и своим богатством Америке благородную, но бедную, все еще голодающую, все еще в руинах Советскую Россию. А ей казалось наоборот: что касается России, он показал только малую толику страданий, только частицу их. Их больше, гораздо больше...
...С выводом, что повесть вредна, абсолютно не согласен и никогда не соглашусь.
Эти строки Нина Павловна переводила на каббалистический язык стенографии с удовольствием.
...Но с критикой ряда недостатков ее я согласен, хотя отнюдь не подписываюсь под каждым словом этой критики, но недостатки в повести есть, промахи есть, есть недописанное, недоделанное...
Есть, есть, — хотелось снова крикнуть Нине Павловне. — Да только не там, где все это видит газета. В повести показаны только те беды, которые принесла война, а вот те, которые...
Расхаживая по кабинету и диктуя, он думал о своем, она — в те короткие паузы, которые он время от времени делал, — о своем. Теперь, когда повесть шефа с таким романтическим, зовущим названием так грубо обругали и совсем с неожиданной стороны, она, наконец, поняла, почему она себя так неуютно чувствовала, читая и перечитывая ее, а она действительно перечитала ее два или три раза. Да, повести многого не хватало, только совсем не того, чего требует эта мерзкая «Культура и жизнь».
Действительно, на долю Басаргиных и других действующих лиц повести выпало немало испытаний. Но, Боже мой, чего они все стоят в сравнении с тем, что пришлось пережить ей и Юзу. Басаргин и ближние его несут тяготы, даже страдают, но они хоть знают, за что... Это доля, которую они сами себе выбрали, тяготы, которым они сознательно, светло и уверенно идут навстречу, потому что они делят их со всем народом... У нее это сознание отняли, у Юза отняли... Басаргины и такие, как они, по замыслу автора, — плоть от плоти, кровь от крови народа, его сердцевинка; Нина Павловна с Юзом — по чьей адской выдумке? — изгои. К таким, как они, у романиста не то чтобы другое отношение, им просто нет места в том мире, который создан в этой повести. Вот что она тогда отчетливо поняла. Мир в «Дыме отечества» четко поделен на чистых и нечистых, и на страже этого разделения — самый благородный, самый идеальный герой произведения — мать Басаргина, чьи дети с первого дня на войне, чей муж-революционер с безупречной репутацией. Кому же, как не ей, дать право делить этот мир надвое, на так называемых «идеалистов» и «безнадежных материалистов». И она делит — без сомнений и колебаний. Свято веруя, что в этом мире, со всеми его лишениями и страданиями отсутствует самое страшное — несправедливость. И попробуй объясни ей или таким же правильным, как она, что происходит с нею, с Юзом, с такими, как он...
Что Юз? — она горько улыбалась про себя. Юз для «них» — враг народа, а она — жена этого врага, которая к тому же не отреклась от мужа, не прокляла его, не бросила на произвол судьбы.
Юз для них по-прежнему враг. Те, кто оказался в плену, возвращались домой, а попали туда же, где столько лет провел Юз — тоже враги? Басаргин много месяцев работал в комиссии по репатриации. Хороший человек, он старался помогать хорошим людям. Если тут и возникали какие-либо проблемы и трудности, то только по вине «союзничков», американцев, англичан.
Нина Павловна показывала мне сохранившийся во «Всем сделанном» за 1947 год набросок стихотворения, над которым ее шеф работал, видимо, параллельно с повестью:
Я говорил, что без изъятья
Всем, кто в плену был долгу верен,
Откроет Родина объятья,
Жена и мать откроют двери...
Всем, кто в плену был долгу верен... Но кто может об этом судить? По каким свидетельствам?
В ту пору только слухи ужасные ходили, а потом, особенно после смерти Сталина, и документы стали всплывать, шила в мешке не утаишь, и книги из-за рубежа попадались, где такое было, с фактами и цифрами в руках, что просто страшно было прикасаться.
Миллионы, буквально миллионы из одного плена попали в другой, из гитлеровского в наш, советский, который втрое был страшнее, потому что был свой... Этого не понять было «союзникам», которые изо всех сил старались выполнять Ялтинские соглашения, а по ним, оказывается, все советские граждане, что оказались к маю сорок пятого года в западных зонах оккупации, подлежали выдаче советским властям. Американцы и англичане истово сотрудничали с бериевским СМЕРШем и диву давались, почему эти странные русские не хотят возвращаться домой.
Замечал это ее шеф или нет, но их миры, пространства жизни, в которых они вращались, совпадали в лучшем случае наполовину, на ту половину, которую они проводили в диктовках. Другая половина... Она о нем знала, пожалуй, больше, чем он о ней. Ее вторая половина жизни проходила в мыслях о Юзе, о Рязани, о поездках туда и в стояниях перед окошечком в казенных местах. Этот мир окружал ее особым дыханием, особые голоса здесь звучали, особый слышался гул, особые приходили вести. Ни одна из них не миновала ее, не отпечатавшись в цепкой ее памяти.
Это шеф мог рассуждать о временах Ягоды, потом о «ежовщине», о «ленинградском» вот теперь деле. Для нее все это было одно дело, одно время. Один маховик раскручивался, то замедляя бег, то набирая такую злую скорость, что леденели кончики пальцев на руках и на ногах и образовывалась провальная, сосущая пустота в желудке.
В прибалтийских республиках, приходило эстафетой, из уст в уста, спустили, как в военный коммунизм, продразверстку, разверстку на число домов и семей, которые надо выселить за сотрудничество с немцами. Из Крыма, с Северного Кавказа выселили целые народы. Это выглядело не так, как в романе Павленко, который, словно в насмешку над кем-то, назывался «Счастье».