В литературной среде, где она теперь вращалась, только не в тех сферах, где обитал шеф, не в кабинетах и залах заседаний коллегий, а в коридорах, машбюро, столовках поминали шепотом имя балкарца Кайсына Кулиева, начинавшего перед войной так же бурно, как и Симонов. Тот отказался воспользоваться индульгенцией — остаться дома или переехать в Москву, когда его соплеменников выселяли. Место поэта со своим народом, — сказал он.
Она никогда не упоминала о своих «источниках» и «данных» шефу, у него и без того проблем хватало, просто пыталась угадать, знает ли он, видит ли, понимает ли... И вот он сам теперь, она ощущала это в те дни всей кожей, стоял у той черты, за которой — ворота в ее мир.
Об этом она не могла не думать, пока рука машинально скользила по страницам стенографического блокнота, фиксируя размышления человека, который в ту, драматическую для него минуту, находил отточенные, законченные фразы: «Я не раскаиваюсь и думаю, что никогда не раскаюсь, что написал эту повесть. Я написал ее с самыми лучшими побуждениями и с большим желанием принести ею пользу».
Он походил по кабинету, пососал трубку:
— Но, наверное, я напрасно не учел, что нельзя, противопоставляя друг другу два мира, противопоставлять только благородство среди развалин низости среди благополучия. Надо было противопоставить благородство — низости, а мощь — мощи. Надо было дать почувствовать темпы нашего становления, размах нашего послевоенного строительства... А развалины, не приукрашивая их и не стараясь забыть о них, все-таки оставить на втором плане...
Лишь продиктовав Нине Павловне свои пассажи, к которым ему не раз еще пришлось потом обращаться, он обнаружил, что расшифрованные ею строки представляют собой не что иное, как переложение злополучной статьи только с обратным знаком.
Он окончательно решил для себя, что она, конечно же, была написана с ведома Сталина.
Определенная обеспокоенность по поводу чрезмерной узости изображенного в повести мира могла у него возникнуть. Как возникло еще раньше по той же причине недовольство Сталина фильмом Пудовкина по его пьесе «Русские люди», которая сама по себе ему очень нравилась. Он знал, что именно по предложению Сталина пьеса была удостоена Сталинской премии. Не понравилась Сталину инсценировка его повести «Дни и ночи» во МХАТе, и критика в газетах шла по той же линии — при переносе произведений на экран и сценическую площадку пропадали масштабы событий, их размах, скрадывалось, оказывалось приземленным героическое звучание и содержание великого подвига советского народа. Теперь громко прозвучало недовольство оригиналом.
Видимо, избалованность успехом, вниманием сослужила ему плохую службу. Необходимые выводы из косвенных предостережений не были сделаны.
— Есть один выход, — продолжал диктовать Константин Михайлович, — практический — вернуться к повести. И, мало что изменяя в уже написанном, кое-что вычеркнув, главным образом, дописать две большие главы внутри ее... Приостановить с этой целью издание повести отдельной книгой...
Сам Фадеев при короткой встрече хлопнул его больно по плечу:
— Держись! — и возвел очи горе. Порекомендовал прочитать повесть «отстраненным взглядом».
Ни он, ни Фадеев не догадывались, что над Сашей самим нависла уже черная в лохмотьях туча, из которой вот-вот ударит молния. Статья по поводу фильма Сергея Герасимова «Молодая гвардия», снятого по роману Фадеева. Фильм и тут был лишь поводом. В тяжких грехах обвинялся роман. «Из романа, — писала «Правда», — выпало самое главное, что характеризует жизнь, рост, работу комсомола, — это руководящая, воспитательная работа партии, партийной организации. Партийная организация, по сути дела, целиком выпала из романа А. Фадеева. Автор не сумел проникнуть в жизнь и работу партийной организации, изучить ее и достойно показать в романе...»
Роман, впервые опубликованный в конце войны, получил уже Сталинскую премию, а все, кто хоть каким-то боком прикасался к литературному процессу, знали, что такие премии не даются без ведома «самого». Да и выходу фильма сопутствовал ураган хвалебных рецензий.
Константин Михайлович был искренне удручен и еще больше встревожен. Снова искал встречи с Фадеевым, но тот исчез так, как мог исчезать только он, когда никто, даже по указанию Сталина, не мог его найти.
Через несколько дней Фадеев объявился, и Константин Михайлович застал его, как ни в чем не бывало, в своем кабинете на улице Воровского, 52 — безукоризненной свежести рубашка, щегольский галстук, иссиня-белая, волосок к волоску голова, красноватое, словно загорелое под искусственным светом лицо. Величественные манеры, твердый, решительный голос.
Вполне естественные в этой ситуации попытки поискать какую-то связь между тем и другим выступлением прессы были Фадеевым с великолепным хладнокровием отведены:
— Связь тут только одна — мы оба с тобой чего-то недосмотрели, не поняли. Но, — секундная пауза... — Если Сталин говорит, что ты чего-то недоделал, значит ты должен доделать. Вот и все. Под «ты» я имею в данном случае себя. — Секундная пауза. — И тебя.
Он минуту помолчал, глядя строго на плотно закрытую дверь, словно ожидая, что она сейчас откроется и войдет... Кто? Может быть — Он?..
— Наверное, я был слишком увлечен, писал «Молодую гвардию» поспешно. Вот «Правда» и утверждает: «...большевики-подпольщики, методы их работы показаны в романе не только не полно, но и вопиюще не верно». — Он говорил это так, словно бы это не о его романе было написано, не о нем... К тому, что произошло с Симоновым, больше не обращался, — не из педагогических ли соображений?
— Наверное, во мне засело, еще с дальневосточных времен, преклонение перед партизанщиной.
И последняя фраза, которой он словно не разговор закончил, а сосуд с посланием запечатал перед тем, как бросить его в море:
— Время трудное, Сталин знает больше нас с тобой.
Вскоре в «Правде» появилось письмо Фадеева. Он признавал справедливость критики и заверял, что переделает роман.
По здравом размышлении и за отсутствием другого выхода Симонов просто приказал себе не думать, не возвращаться мыслями к этой истории. Верстке решил дать отлежаться, а сам окунулся с головой в текущие дела — их было хоть отбавляй.
В назначенные часы и минуты появлялся он в редакции «Нового мира», а в отсутствие Фадеева — на «дежурстве» в ССП. С той же шутливой властностью вел редколлегии и заседания секретариата, угощая всех чаем и бутербродами. Читал и редактировал рукописи, писал и диктовал письма авторам, читателям своим и в различные инстанции. Столь же хлебосольно принимал на квартире или в Доме литераторов друзей — своих, доморощенных, или зарубежных — кого тогда только не было в гости к нам! — все больше по линии антифашистского комитета, в котором он тоже был далеко не последняя скрипка.
...Вдумчивому наблюдателю и самой приметливой из них — Нине Павловне было невооруженным глазом видно, что в этом спокойном и уравновешенном, с неизменной добродушной улыбкой на губах человеке что-то изменилось, что-то произошло и происходит.
Она переводила его ощущения на язык своих образов. Он казался ей человеком, рассказывала она мне, перед которым, быть может, только на мгновение открылась заслонка адской печи, и он услышал завывание густого, как кровь, пламени.
Весною 48 года погиб Михоэлс. Из невнятных сообщений можно было понять, что на него и на его спутника — Голубова-Потапова — ночью по дороге в гости или из гостей, где-то на окраине Минска напали бандиты — и то ли их просто убили, то ли раздавили грузовиком...
Константин Михайлович звонил семье погибшего, стоял в почетном карауле, жадно внимал каждому слову Фадеева, выступавшего на гражданской панихиде. Проклинал убийц и обстоятельства. Нина Павловна в глазах его читала невысказанный вопрос, на который она отвечала так же, как он был задан, молча, глазами. Для нее сомнений не было. Она все знала по источникам беспроволочного телеграфа, который охватывал всех, кого можно было увидеть у окошечек на Кузнецком мосту. Он работал безаварийно и безошибочно, внушая приобщенным к нему даже чувство некоего превосходства слабых, поверженных, но знающих — над сильными, преуспевающими, но слепыми и глухими.
Вскоре закрыли Еврейский антифашистский комитет, а потом и Еврейский театр, которым Михоэлс руководил до последних своих дней. Рассуждения о низкопоклонстве перед Западом, о сионизме, о национальной гордости звучали все слышнее — и в прессе, и в повседневном общении. Проносились вести уж совсем невероятные — арестовали Квитко. Квитко?! У Симонова весь день звучало в ушах его стихотворение о Сталине. Арестовали Переца Маркиша... Константин Михайлович каждый раз не хотел верить, бросался к телефону, но на ходу застывал с поднятой трубкой... С мрачным видом клал ее на рычажки.
Юзу, наоборот, иногда выходили послабления: разрешали на денек-два приезжать в Москву. Однажды, не успев предупредить ее заранее, он зашел за ней прямо в редакцию. Дело было в конце дня. Симонов к тому времени уехал, а она в его кабинете заканчивала разбор бумаг. Так что смогла принять мужа прямо-таки по-царски. Он посидел важно в редакторском кресле, потянулся, озорно подмигнув ей, к белому телефонному аппарату с гербом. На мгновение забыв, кто они и где находятся, они громко рассмеялись. Моментально приоткрылась дверь. Женщина, — как смутно припомнила Нина Павловна, — из отдела кадров, чинно извинившись, попросила разрешения зайти вместе с «товарищем из «Известий», который имеет задание описать в статье кабинет Константина Михайловича.
Вошли, осмотрели, кинули взгляд на присмиревших Юза и Нину Павловну, которая поспешила сказать, что они сейчас уходят. На следующий день ее вызвали в отдел кадров:
— Где работает ваш муж?
— Я же ясно написала, что в Рязанском управлении кинофикации...
— А почему вы не сказали, что он живет в Рязани?
— Но как можно жить в Москве, работая в Рязани?!
Нина Павловна уже научилась разговаривать с такими людьми. Если их и можно чем пронять, то отнюдь не кротостью.