Четыре Я Константина Симонова — страница 37 из 108

Симонов очень гневался. Нине Павловне обозначил четко, что в его отсутствие — кабинет в ее распоряжении.

Он сам потом недоумевал, почему такой, в сущности, пустяковый эпизод вызвал у него столь бурную реакцию. Подумал, что, произойди это в другой психологической атмосфере, он повел бы себя сдержаннее. Спуску бы этой даме не дал, но эмоций было бы меньше.

Это был нервный срыв. В неумной выходке кадровички он увидел посягательство не только на Нину Павловну, но и на свой авторитет. Кое-кто решил, видно, что после той статьи все дозволено. Нет худа без добра. Теперь, кажется, он все расставил на свои места. Чтобы никому не было повадно.

В размышлениях на этот счет его застал звонок, который неожиданно и резко повернул его мысли в совершенно ином направлении. Звонил Поскребышев, помощник Сталина. Константину Михайловичу хорошо знакома была его манера сразу же переходить к сути дела:

__Товарищ Сталин поручил мне поинтересоваться, как идут дела с пьесой?

— С пьесой? — машинально повторил он. — С пьесой... Ах да, речь идет о той пьесе, о которой... Заканчиваю, — неожиданно для себя произнес он, словно школьник на уроке, которого застали за чтением какого-нибудь вальтерскоттовского романа.

— Ну вот и хорошо, — с облегчением прозвучало на том конце провода. — Так и передадим товарищу Сталину. Как закончите, посылайте сразу Александрову.

Выходило, Сталин всерьез воспринял ту его реплику? Майская встреча со Сталиным, первое очное знакомство с вождем до сих пор стояло в его памяти, как будто все произошло вчера. Между тем минул почти год. По возвращении из Кремля он сразу же записал слово в слово все, что там было сказано, и свои наблюдения: внешний вид Сталина, его манеру прохаживаться с трубкой в руке вдоль обтянутого зеленым сукном длинного стола, за которым сидели в тот день Фадеев, он и Горбатов, тогда секретарь парткома союза, а также Молотов, Жданов, Ворошилов и Микоян; цвет мебели, форму деревянной обшивки стен и белых гардин на окнах. Он сознательно нарушил неписаное правило, о котором его предупредил Фадеев: когда у Сталина, никаких заметок, ни в кабинете, ни потом.

Долго размышлял, где ему держать эти тайные записи.

В двух местах сделал пометки: не могу сейчас изложить содержание вопроса.

Звонок Поскребышева возвратил его к одному из этих мест. Сталин уже дал понять, что пора заканчивать беседу («До этого момента наша встреча со Сталиным длилась так недолго, что мне вдруг стало страшно: вот сейчас все это кончится, оборвется, да, собственно говоря, уже и кончилось»), как вдруг попросил Молотова прочитать один документ. Несколько сцепленных скрепкой листочков.

Документ был о так называемом деле Роскина и Клюевой, а также академика Парина. Академик, будучи в научной командировке в Штатах, передал по просьбе Роскина и Клюевой в американский научный журнал их статью об открытиях в области лечения раковых клеток. Комментарий Сталина был как раз насчет растущей опасности преклонения перед иностранцами, готовности продать свое первородство за чечевичную похлебку. Факт действительно показался из ряда вон выходящим. Речь шла о государственном преступлении. Импонировало, что Сталин счел необходимым поделиться с ними.

— Эта история стоит целой повести, — заключил Сталин, прослушав вместе с ними и, видимо, не впервые, записку.

— Пьесы, — вырвалось у Константина Михайловича.

Сталин оторвался от своих бесконечных пассов с трубкой и внимательно посмотрел в его сторону.

— Вот и напишите, — бросил он.

На следующий же день Поскребышев пригласил его в Кремль «познакомить с материалами». Материалами оказались те же три странички на машинке, которые читал Молотов. И он сразу же пожалел о своей несдержанности. Предмет был для него незнакомым, к тому же за всей историей стояли реальные люди, которые, по словам Поскребышева, были «уже взяты».

Тем не менее он сделал необходимые пометки и решил, что исподволь будет собирать материал и набрасывать план пьесы. Он даже подумывал побывать в родном Саратове. Там можно зайти в знакомый НИИ, адаптироваться к непривычной терминологии.

Но он весь тогда с головой ушел в «Дым отечества», а потом началась катавасия со статьей в «Культуре и жизни», и мысли о будущей пьесе отошли на задний план. Не была ли статья напоминанием? — осенило его. Теперь откладывать работу над пьесой невозможно. Его первым движением было заказать билеты в Саратов. Вторым — попросить Кривицкого подумать над философией пьесы. Тот слыл в редакции за ученого мужа, был начитан в области марксизма-ленинизма, и тут Константин Михайлович полностью и охотно признавал его преимущество. Договорились, что по возвращении из Саратова они засядут часа на три-четыре и побеседуют под стенограмму. Когда подошло это время, выбор пал на Музу Николаевну. Что-то остановило его от того, чтобы втягивать в это муторное, как он уже начал его про себя называть, дело Нину Павловну.

Кривицкий на беседу явился вооруженным до зубов. Цитаты сыпались из него, как зерно из худого мешка. В целом же подход был облегченным. Вроде того, что, мол, раз пишем по заказу самого Сталина, то успех обеспечен.

— А я не хочу, — втолковывал Константин Михайлович своему «ученому соседу», — не хочу написать пьесу, которая будет нравиться с идеологической точки зрения, но которую зритель не будет смотреть. Потому что тогда я сделаю дело только формально, как многие делают — пишут на заданную тему, а потом поступают указания сверху, чтобы это показывали и смотрели. Борьба с преклонением перед буржуазной наукой, буржуазными формами жизни — не кампания, не сиюминутный фактор, и именно с этой мыслью должна создаваться пьеса. Истребляя в сознании наших людей сорняки низкопоклонства, мы воюем со всем буржуазным миром, с чуждым нам миром в целом.

Чтобы поскорее закончить работу, пришлось бросить все и отправиться в Гульрипши, где рядом со стариками Гулия, он начал ладить себе небольшой домишко. Там, под шум волн, «работа пошла в хвост и гриву», как он написал Фадееву, который был в курсе и задания, и напоминания.

В конечном счете получилось вроде неплохо. И название пришло в голову удачное — «Чужая тень». И все-таки, сочинив пьесу и отослав ее, как ему было велено, Александрову, он решил, что специально интересоваться ее судьбой не будет. Как решат, так и решат.

Александров меж тем о пьесе не упоминал, и Константин Михайлович уж было решил, не очень о том горюя, что дело вообще списано в архив. К тому времени он узнал, что над прототипами его героев состоялся суд. Парину дали двадцать лет. Как ни осуждал он их поступок, наказание ошеломило чрезмерностью. К счастью, герои его пьесы, если не считать самой фабулы, не имели даже отдаленно внешнего сходства с осужденными учеными. Да и откуда ему взяться, если он их не знал, не видел и принципиально не интересовался никакими бытовыми деталями.

Очередной звонок Поскребышева раздался через полгода, в конце сентября 1948-го — почти через месяц после смерти Жданова. Как он узнал позднее, экземпляр пьесы непонятным образом застрял у Андрея Александровича.

Поскребышев сказал, чтобы он позвонил по вертушке Сталину. Назвал время.

Он позвонил. Услышал в трубке знакомый глуховатый голос, при звуках которого всегда с трудом преодолевал желание встать и разговаривать стоя.

Сталин сказал, что прочитал пьесу. Считает, что неплохо получилось. У него в ответ вырвались какие-то слова признательности. Но Сталин его не дослушал. Порекомендовал концовку переделать и можно пускать.

— Не надо подвергать такому наказанию, — размеренно произнес Сталин, имея в виду главного героя, — надо, чтобы его простили. Советская власть не так слаба, чтобы не могла, потрепав, простить. Институт требует наказания — и это правильно. А правительство в силах и простить.

Константин Михайлович с удовольствием переделал концовку, и по рекомендации Александрова, который сам «вышел на связь» сразу же после звонка Поскребышева, послал пьесу в «Звезду». Ее тут же поставили в номер.

Месяца через два на заседании секретариата Союза писателей под председательством Фадеева состоялось обсуждение произведений, которые предполагалось выдвинуть на Сталинскую премию. Фигурировала в списке и «Чужая тень». Суждения раздавались разные. Отмечалась актуальность тематики, жизненность образов, своеобразие речевых характеристик, упругость сюжета. Кто-то, однако, поднял голос против концовки. К чему, собственно, призывает автор? Амнистировать предателей, двурушников.

Константин Михайлович в такой чувствительной для него обстановке счел за благо промолчать. Фадеев, который обладал неподражаемым умением закруглять подобного рода углы, предложил завершить разговор на следующем заседании, благо на очереди еще много было других произведений.

Он же, поколебавшись, подумал, что было бы неблагородно с его стороны не довести до Фадеева всю информацию по этому вопросу. Вечером позвонил Саше. Тот вначале рассердился — чего же ты на заседании-то молчал? Как теперь выпутываться будем? И вдруг, без всякого перехода — как это часто с ним случалось — раскатисто захохотал:

— Представляю, какие рожи будут кое у кого, когда они услышат. Оглашу, обязательно оглашу, и не колейно, а на следующем же заседании.

Пьесу поставили сразу в десятках театров. Ему особенно понравилась постановка Захара Аграненко, старого, с военных еще лет друга-приятеля, на сцене Большого драматического в Ленинграде. Немногим раньше Аграненко также успешно поставил «Русский вопрос».

Симонов направил заявку в издательство «Художественная литература», предложив им к изданию три своих пьесы — «Под каштанами Праги», «Русский вопрос» и «Чужая тень», которые, по его мнению, по затронутым в них проблемам могли бы быть органически соединены в одну книгу.

Одним поздним январским вечером — «Чужая тень» еще лежала в бумагах у Жданова — ему домой позвонил Фадеев и сказал, что надо срочно повидаться. Уже по звучанию его голоса можно было понять, что хорошего этот разговор не сулит: