Четыре Я Константина Симонова — страница 39 из 108

— В ближайшие дни должно состояться общемосковское собрание драматургов и критиков. Вы понимаете, Шура, на какую тему. Так вот Маслин передал мне личную просьбу Георгия Максимилиановича выступить с докладом на эту тему.

Назвав и без того достаточно высокое имя, Константин Михайлович не сомневался, что его собеседник понимает, что имеется в виду, что за этим именем стоит еще другое, самое главное.

Он откровенно признался Шуре, что не хотел бы выступать с этим докладом. Что по совести-то с этим докладом должен выступить Фадеев. Но он только что уехал в командировку. За рубеж. И вернется, кажется, не скоро.

— Как всегда, заварил кашу и скрылся, — сорвалось вдруг у него, и он подумал, что даже Борщаговский не слышал от него раньше такого о Фадееве.

Он понимал, насколько рискованный это шаг — просить совета у поверженного ныне в прах, в том числе и его руками, друга. Не углядит ли он в этом ханжество, попытку загладить свою, пусть и невольную, вину. Без лишних слов он давал Шуре понять, что они оба жертвы одной и той же ситуации, хоть их роли в этой человеческой комедии далеко не одинаковы. Что-то подсказывало ему, что в положении Борщаговского принять на себя еще одно, его, симоновское, бремя — значит не утяжелить, а облегчить свою собственную ношу. В святое святых механизма власти Константин Михайлович посвящал того, против кого этот механизм был пущен в ход. Ему, если он все-таки возьмется за этот доклад, «темы Борщаговского» не миновать.

Он старался рассуждать так, как будто речь шла о чем-то таком, что к ним обоим непосредственно не имело отношения. Ему казалось, что так им обоим будет легче — и думать, и делать выводы, и смотреть в глаза друг другу...

Время шло. Телефон молчал, Маслин не звонил.

Нет, у него не вызвала сомнений — он еще и еще раз это повторил — правильность исходных положений, высказанных в статье и выступлении Фадеева на пленуме.

Если бы это было не так, не могло бы и речи быть о его участии в этом деле, он бы так сразу Маслину и заявил. И любому другому. Но Дело обстояло иначе. Он как раз видел и понимал, что проблема есть, что опасность существует. В творческом смысле он уже и сам указывал на нее и не раз. Тут он упомянул «Чужую тень».

И вообще сама по себе борьба с космополитизмом и низкопоклонством, с условием, что она ведется в разумных практических и теоретических рамках, представляется ему верной и необходимой. В этом Фадеев прав.

Вот бы теперь Фадееву самый резон и выступить с докладом! Вернуться к истокам. Подчеркнуть главное, непреходящее в статье «Правды», а все то, что попытался привнести Софронов, эту, по сути, уголовщину, расправу с неугодными ему критиками отсеять твердо, бескомпромиссно, как он это один умеет. По-фадеевски... Ему бы тут и карты в руки. Ни у кого другого нет таких прав на это, как у него. Но он уехал... И тут уж ничего не поделаешь. И выбирать им там, наверху, — он показал указательным пальцем на потолок — приходится теперь из двоих. Без Фадеева доклад этот по всем, в том числе и формальным соображениям, могли сделать только он, Симонов, заместитель Генерального секретаря союза, или Софронов, оргсекретарь союза.

Наверху решили предложить сделать доклад ему, Симонову, и с этим нельзя не считаться. И не только по соображениям дисциплины, субординации. Его-то первый порыв был — отказаться. Поблагодарить за честь и отказаться.

Если же, тем не менее, он не возьмет на себя этот проклятый доклад, его сделает Софронов. Можно не сомневаться, что уж он-то страстно этого желает. Чтобы добить всех, кого только можно добить и кого он еще не добил.

Наверное, это понимали наверху и поэтому предложили сделать доклад не Софронову, а Симонову.

Конечно, и ему, Симонову, не дано как-то смягчить, сгладить содержащиеся в статье из «Правды» политические формулировки. Но он, по крайней мере, попытается помешать устроить вокруг этой статьи вселенскую смазь.

Нет, он не может, не имеет права уйти сейчас в кусты, отдать этот доклад Софронову. Он не станет ждать второго звонка Маслина. Он позвонит ему сам и скажет, что согласен.

— По крайней мере, — заключил весь этот их разговор Константин Михайлович, когда звонок в ЦК уже был сделан, — выступив с этим докладом, я смогу в личном плане помогать людям, которые будут в нем осуждены.

Прощаясь с Шурой, он попросил его не приходить на собрание, опасаясь, что тот со своим темпераментом наломает новых дров. Слава богу, Борщаговский последовал его совету и только из рассказов очевидцев мог узнать, что выступивший одним из первых в прениях драматург Ромашов заметил недовольно, что об Александре Михайловиче было сказано «мягче свирели».

Через две недели Константин Михайлович сидел над сорока страницами доклада «Задачи советской драматургии и театральная критика» и готовил его к печати для третьей книжки «Нового мира» за 1949 год.

Он вновь и вновь сопоставлял то, что задумывалось, с тем, что поручилось. Решал для себя, достигнута ли цель, с которой он взялся делать этот доклад проклятый, все-таки иначе он не мог называть его про себя. Цель была в том, чтобы предотвратить превращение литературной дискуссии в политическое преследование.

Он предполагал сделать доклад интеллигентно, подвести историко-теоретическую базу. Как скорая помощь вновь был призван Кривицкий. С тем, чтобы уйти от бесконечного перечисления имен, объявленных группой в правдинской статье, он делал исторические экскурсы, специально обращался к именам и произведениям, которые имели уже чисто архивное звучание. Не стеснялся, конечно, проезжаться по поводу зарубежных деятелей, коль скоро докладу требовались острота и наступательность.

«Космополитизм в искусстве — это стремление поставить на место Горького — Сартра, наместо Толстого — порнографа Миллера». Соммерсет Моэм с его пьесой «Круг» фигурировал в докладе как ницшеанец, циник и английский разведчик, коим он действительно был. Досталось даже Ростану — не говоря уж о всем западном театре — «самом архибуржуазном из всех видов буржуазного искусства, который разучился по-настоящему ставить Шекспира и не научился ставить Чехова и Горького».

Увы, стремление увести разговор на исторически-теоретические просторы, а также занять место и время описанием достижений современной советской драматургии не спасло. Пришлось, а что поделаешь, похвалить и тот же понравившийся Сталину «Московский характер», и милого сердцу Фадеева Сурова, эту новоявленную звезду с его «Зеленой улицей» и «Большой судьбой». Не избавило и от разговора о язвах сегодняшнего дня: с добавлением соответствующих эпитетов перечислил имена тех, кто был назван в той статье: «Самыми давними теоретиками группы были Гурвич и Юзовский. В ее деятельности принимали активное участие Малюгин, Борщаговский, Бояджиев, Варшавский, Холодов, Альтман и некоторые другие». Не обошлось, естественно, без разговора об этих «некоторых других».

Когда Кривицкий выкопал «Гамбургский счет» Шкловского, это показалось счастливой находкой. Многие, причем многостраничные, пассажи в ней убедительно подтверждали, что все эти космополитические теории не сегодня родились. Еще в двадцатые годы автор пытался списать со счета Вересаева и Серафимовича, Горького называл «сомнительным», зато Хлебникова — «чемпионом».

По тому самому «Гамбургскому счету» выходило, что «духовным прародителем советского киноискусства является американская кинематография», что все оно пошло от Грифитса. Как тут было не вспомнить более чем двадцатилетней давности формалистический сборник «Поэтика кино» и одного из «главных теоретиков буржуазного формализма Эйхенбаума» — тоже Кривицкий подложил. «Ну, а уж оттуда — прямая дорожка в наши дни, если говорить о кино, к последним выступлениям Блеймана, Коварского, Юткевича... Нет, господа космополиты, мы не желаем брать себе ни в родители, ни в прародители, ни даже в троюродные бабушки американскую кинематографию, начинавшую с декадентства и кончившую Ку-Клукс-Кланом».

Быть может, оттого, что книга Шкловского была помечена двадцать восьмым годом и внешне выглядела, как фолиант времен моей бабушки, вроде казалось, что говоришь не о реально существующем, во крови и во плоти человеке, быть может, сидящем сейчас в этом самом Дубовом зале, а о призраке, духе далеких, давно ушедших лет.

А он — живой человек. Живой человек с большой и круглой, сократовской головой, с горящими, устремленными на тебя, как два прожектора, глазами, с язвительной усмешкой на резко очерченных губах.

И Борщаговский, Шура, близкий друг — живой человек. Благо, что удалось хорошо, подробно поговорить с ним перед этим докладом, что он послушался совета и не пришел на собрание. Но если бы знали, как это мучительно, поливать его с трибуны, а потом вести с ним разговоры о его романах, совать в карман пиджака очередную тысячу, от которой тот всякий раз отмахивается, как от проказы, но без которой ему все равно не прожить.

Он читал и перечитывал доклад, готовя его к печати в своем журнале, так ему посоветовали сделать, и то чертыхался, то ловил себя на том, что нет-нет да и появится, как у фигуриста на льду, профессиональное желание порезче, покруче завернуть тот или иной пассаж, сорвать аплодисменты лихим пируэтом вокруг того или иного «неприкасаемого» имени. Он не всегда был способен отказать себе в этом.

Между тем — то ли это чудилось ему, то ли было на самом деле, но звонков ему стало меньше в эти дни, и коллеги по журналу заходили в кабинет лишь по самой крайней надобности. Понимали его настроение? Проявляли такт? Или... Нина Павловна как назло свалилась с жесточайшей простудой... Ее уже вторую неделю не видно.

Дело было сделано. Он со свойственной ему беспощадностью к себе не пытался приукрасить случившееся, вернее, совершенное.

Вспоминалась притча об Аврааме из Библии — привез тайком экземпляр из Штатов на русском языке и недавно закончил читать. Так же, как и библейскому старцу, ему было приказано голосом свыше принести в жертву самое дорогое, что у него есть... У Авраама это был сын Исаак, у него — совесть... Авраам оказался счастливее, — с усмешкой отмечал он теперь. В последнюю минуту посланный боженькой ангел отвел занесенную над сыном руку с ножом, вознаградив при этом за безоглядную веру. Ему, Симонову, никто не пришел на помощь, и теперь ему самому предстояло испить до дна свою чашу.