В качестве возможного докладчика они в тот вечер называли Всеволода Вишневского. Эренбургу, наверное, показалось все же неудобным и доклад взваливать на Симонова. Он же просто постеснялся назвать самого себя. Всеволод, ни минуты не колеблясь, приветствовал идею вечера, готов был даже председательствовать на нем, если потребуется, но от чести делать доклад попросил его избавить — плохо себя чувствовал, а ведь доклад—это большая работа. Надо многое перечитать, продумать, написать. Так что Симонов взялся за это сам.
Остальное было делом техники. На правах исполняющего обязанности генерального вызвал тех, кому было положено заниматься организацией юбилейных вечеров, передал им списки приглашенных, составил текст пригласительного билета, который попросил также разослать всюду, куда полагается в таких случаях. Убедившись, что дело закрутилось, «исчез», как стало принято говорить в союзе, для подготовки вступительного слова. Решил, что напишет текст сам — от начала до конца. И на вечере прочитает его от «а» до «я» тоже сам.
В Переделкино работалось взахлеб, дышалось легко: он действительно любил творчество Эренбурга. Особенно его военную публицистику, которую ставил выше всего, что создал юбиляр. Хотя сам он больше всего ценил свою поэзию и считал, что по-настоящему она будет понята и признана только потомками. Он же обожал его публицистику, быть может, и потому, что она возникала у него на глазах и всякий раз возвращала его в ту незабываемую военную пору, которая со всеми ее лихими бедами, опасностями, бессонными ночами, потерями все равно останется лучшею порою в жизни. Он был тогда молод, искренен, безоглядно смел, каждое рожденное им стихотворение, подобно статье или памфлету Эренбурга, птицей облетало всю воюющую армию и всю страну. Тогда позади у него не было таких докладов, как этот, на московском собрании драматургов и критиков... Каждый раз, когда мысль касалась, как язык — больного зуба, хотя бы краешком этого творения, что-то тяжелое и жесткое поворачивалось у него в груди.
Стиснув зубы, он снова набрасывался на работу, и тяжесть растворялась. Каждая новая тирада во славу Эренбурга была словно пулеметная очередь по невидимому, но настырному, лезущему и лезущему вперед врагу, образ которого упрямо ассоциировался с массивной, начинавшей оплывать фигурой Софронова.
— Мне хочется говорить об Эренбурге как человеку, который в годы войны работал вместе с ним в одной и той же военной газете, вместе бывал на фронте, вместе выступал в Америке, в Канаде, в разных американских аудиториях, которые в общем-то, надо сказать, тоже были своего рода фронтом.
— Илья Эренбург имел счастье и честь быть военным корреспондентом в Мадриде... В наших студенческих аудиториях мы встречали его с орденом Красной звезды на лацкане мешковатого пиджака, а этот орден тогда почти без исключения молчаливо означал только одно — этот человек был в Испании.
— 22 июня 1941 года... Эренбург написал свою первую военную статью, которая так и называлась «В первый день». Последнюю военную статью он написал в День Победы.
— Вспоминая войну, вспоминают статьи Эренбурга. Трудно сказать больше, чем это.
— Мне и сейчас вспоминаются вечера в маленькой комнате редакции, где он, сидя за столом, отстукивал на машинке свои статьи.
Невозможно было, говоря об Эренбурге, не говорить о себе. Тут и на гран не было нескромности. Он в основном ведь рассуждал об Эренбурге на войне, а это был тот отрезок жизни, который они пережили вместе, хотя друзьями их в ту пору назвать было нельзя. Теперь, лихорадочно работая над этим текстом, он, отягощенный званиями, должностями, положением, славой, рад был стряхнуть весь этот груз и вновь почувствовать себя учеником, талантливым, как все признавали, наступающим на пятки, но учеником, не стесняющимся выразить свое восхищение учителем.
Когда выступление было почти готово и оставалось только чем-то ударно завершить его, на дачу позвонила Нина Павловна и сообщила, что его просил приехать Шепилов.
На столе у Шепилова, когда он пришел к нему, лежал пригласительный билет на вечер в честь Ильи Эренбурга. Шепилов, посматривая на этот билет, который был послан ему в порядке информации — такой был порядок, — сказал, что надо подумать, как наилучшим образом отменить этот вечер. Он не ко времени... То есть, это ему, Симонову, надо подумать и взять на себя, потому что он сейчас замещает Фадеева, которого, как Шепилову известно, еще несколько дней не будет на работе.
Направляясь в ЦК, он был внутренне готов услышать что-то подобное. Удивляя своими словами собеседника, да, пожалуй, и самого себя, ответил, что, как отменять вечер, который должен состояться послезавтра, он не знает, и поэтому делать этого не берется. Зато он знает другое — что делать этого никак нельзя, что это будет непереносимым ударом для Эренбурга. А если, наоборот, провести вечер, то ничего худого не произойдет. Он за это ручается. Он сам написал вступительное слово, отвечает в нем за каждую букву и вообще готов нести полную ответственность со всеми вытекающими последствиями.
Он закусил удила. Дав Эренбургу согласие, он сделал свой выбор, и с тех пор каждый час, каждая минута, проведенные в мыслях и хлопотах об этом вечере, были словно бальзам на саднящую рану, нанесенную тем «треклятым» докладом самому себе.
Шепилов понял его состояние. Его отчаянную, как у загнанного в угол зайца, решимость стоять на своем.
— Хорошо, раз вы не находите никаких возможностей отменить этот вечер, проведите его на полную вашу ответственность. Отвечаете за него вы, вам это понятно?
Он потом подумал, что, наверное, к тому времени, когда у них состоялся этот разговор, Шепилов еще не докладывал Сталину по этому вопросу, а, может быть, и вообще решил не докладывать, посчитав, что если будет прямое указание, вечер можно отменить в последнюю минуту.
Накануне юбилейного торжества он весь день сидел у себя в кабинете в союзе и со страхом поглядывал на «вертушку».
Чего он боялся больше — того, что позвонят или наоборот?
Заканчивая редактировать текст, он упор сделал на последних выступлениях Эренбурга. В этом был особый расчет, основанный на благоприобретенном за крутые послевоенные годы знакомстве с психологией литературно-служивого мира, в котором он вращался.
Хитрость, в сущности, была очень простая. Важно было показать, что Эренбург вовсе не в какой-то опале, не в аллегорическом изгнании и не во внутренней эмиграции. Вот же, смотрите, его последняя статья «На пороге сорок девятого» напечатана в новогоднем номере газеты «Культура и жизнь». Заметьте — не где-нибудь, а в «Культуре и жизни».
«...Говоря о таком писателе, я просто должен упомянуть о нескольких последних его выступлениях, давность которых измеряется всего месяцами, — «Мы и они», «Мир народам»...»
Перечислить эти статьи в той, насыщенной электричеством обстановке значило напомнить, с каким сарказмом разделался Эренбург с одним из наиболее оголтелых поджигателей войны, американским финансистом Барухом. С этим обожателем атомной бомбы. Не бросая никому и ничему вызов, показать, так сказать, боевую ортодоксальность подопечного, а заодно и себе обеспечить алиби, как человеку, который и слыхом не слыхивал ни о каких тучах над головой, слухах, тем более реальных провинностях выдающегося писателя, пламенного публициста, страстного, без страха и упрека, борца за мир, лауреата Сталинской премии первой степени.
Симонов был так сосредоточен на своем тексте, что многие важные подробности этого вечера просто выпали потом из памяти. Помнил только внешнюю его канву — председательствовал, как и договаривались, Вишневский, кто-то из них двоих вручал потом Илье Григорьевичу адрес. Что-то говорил, конечно, в ответ и сам Эренбург, но что — он этого совершенно не помнил, как не помнил того, что говорил Вишневский в заключение, что говорили другие, и вообще, кто выступал. Не помнил и того, кто был на вечере, кто сидел в президиуме. Сохранилось только общее впечатление — зал был далеко не так полон, как он был бы полон в другое время. В президиуме оставалось несколько незанятых мест.
Хорошо, что снимал на этом вечере один из его старых друзей, военных корреспондентов, который нашел правильный ракурс. В президиуме отчетливо видны были Михаил Светлов, Константин Федин, писатель — генерал с царских времен Игнатьев, Николай Тихонов, Александр Довженко, Мариэтта Шагинян, маршал Ротмистров...
Сидящие в зале видны были в затылок и среди них можно было узнать Льва Кассиля.
Эренбургу вечер принес удачу. Проведенная разведка боем, как это бывает со всякой удачной разведкой, не только прояснила ситуацию, но и изменила ее. Сгущавшиеся над Эренбургом тучи, отнюдь не призрачные, судя по разговору с Шепиловым, развеялись.
Вечер ли помог тому, что кампания борьбы с космополитизмом пошла на убыль, они ли, наоборот, вместе с Эренбургом, Вишневским да и Шепилов остались ненаказанными оттого, что судьба кампании была уже предрешена, — судить было трудно. В конце марта того же 1949 года Сталин собрал редакторов и сказал: «Товарищи, раскрытие литературных псевдонимов недопустимо — это пахнет антисемитизмом». На вопрос о том, как быть дальше с упомянутыми уже космополитами, совместимо ли сказанное ими и о них с пребыванием их в творческих союзах, Сталин разъяснил:
— А зачем им уходить из союза? Где они совершали свои ошибки, там путь их и исправляют.
Это было чуть ли не слово в слово то, что Сталин сказал ему о «Чужой тени».
В тот же день он позвонил Борщаговскому и, изменив голос, сказал одну фразу: «Имейте в виду, с этой историей покончено».
Лава, однако, продолжает течь даже тогда, когда по неведомым законам останавливается в недрах вулкана тот таинственный мотор, который вызывает ее извержение. Остывая, она не устает поражать все вокруг. Долго еще и после того, как Сталин произнес отходную кампании по борьбе с космополитизмом, появлялись новые и новые статьи, проходили новые и новые собрания, назывались и обличались новые и новые имена.