Четыре Я Константина Симонова — страница 43 из 108

— Просто как у Островского или Сухово-Кобылина, — сокрушенно крутил седою головой мой первый редактор Горюнов, которому и спустя тридцать с лишним лет эта история свербила душу. Чего ради давили двух таких писателей? Но тогда одно было на уме — спуску не давать.

Шахмагонов поклялся, что заметка будет в тот же день. Для нее в номере оставили место на четвертой, оперативной полосе. Тогда обычным было выходить после часу ночи. В тот раз ждали до трех утра, Матвеич, выпускающий — грузный, старый мастеровой, человек эпохи Гиляровского — не выдержал, поднялся «наверх», в кабинет главного:

— Вы, ученые, газету выпускать будете или нет?

Только в три часа принес Шахмагонов двести строк за подписью Шолохова. В цеху и над талером снова закипела работа. Честь газеты была спасена. О подобной точке в конце полемики можно было только мечтать.

Реакцию на новую реплику Симонова со скромненьким названием «Еще об одной заметке» можно было, по словам Горюнова, сравнить только с появлением истинного ревизора в финале бессмертной комедии Гоголя.

...Нина Павловна помнит, как Константин Михайлович диктовал ей эту реплику. Она просто вылилась у него из души. Он позвал ее через десяток минут, после того, как занесла ему «Комсомолку» с заметкой Шолохова на видном месте. Она была в панике. Когда вернулась в кабинет по его звонку, то не узнала шефа. Вид у него был такой, словно он неожиданно получил бесценный подарок. Он глазами показал ей на привычное место, и она присела у его письменного стола, достала тетрадку и карандаш. Он не ходил, а будто летал по комнате. Волосы его, все еще густые и черные, слегка воющиеся, словно бы поднялись и ореолом окружали резко очерченный смуглый лик. Глаза светились, голос, обычно негромкий, звучащий с размеренными паузами, гудел как набат... На ее памяти это был один из редких случаев, когда он взялся за дело, что называется, с разбегу, не задумавшись ни одной лишней минуты, не переговорив, не посоветовавшись ни с одним из сотрудников и вообще близких ему людей. Он и на нее-то, Нину Павловну, взглянул впервые по-настоящему, только когда закончил диктовать. Все продиктованное им уложилось как бы в одну музыкальную фразу. Это была крохотная симфония со своим, как водится, вступлением, которое сразу же дало представление о всей вещи, с обманчиво спокойным, предвещающим грозу адажио и коротким, но бурным финалом, «...причисляя себя вместе с Бубенновым к молодым писателям, которым предстоит еще учиться многому и у многих, в том числе и у такого мастера литературы, как Шолохов, не хотел бы учиться у Шолохова только одному—той грубости, тем странным попыткам ошельмовать другого писателя, которые вдруг обнаружились в этой его, вдруг написанной по частному поводу заметке после пяти лет его полного молчания при обсуждении всех самых насущных проблем литературы».

Это — реанимация антисемитской кампании, убеждала меня Нина Павловна.

Повод был нечастный. Но на войне как на войне. Удар ее шефу был нанесен такой силы, что ответом могла быть либо полная капитуляция, либо... Он, к ее радости, выбрал второй вариант. Нет, быть может, на свете более мощного стимула для выявления человеком себя, как такое вот безвыходное положение.

Это была уникальная, подаренная ему судьбой возможность еще раз, на виду у всего мира, сформулировать свою излюбленную мысль, свое кредо.

В «Комсомолке», словно бы для того, чтобы еще более усугубить панику, раздался звонок из ЦК от Суслова:

— Прекратить полемику...

Сразу стало ясно: Шехморданов — групповщик. Держать его в газете — опасно. Но как избавиться? Тут как раз вышло очередное партийное постановление. Редактор вызвал его — вам лично надо выступить. Никому не поручайте. Два подвала. Срок — неделя. Через неделю приносит — бред чистый.

— Ну так вот, или пишите заявление об уходе, или это... — показал на стопку бумаги, — в ЦК, без комментариев.

Написал, ушел.

Константин Михайлович еще заглядывал по утрам в «Комсомолку» в ожидании ответа, когда какими-то окольными путями дошла до него весть о звонке Суслова. Победа, таким образом, осталась на его стороне, но она была неполной. Он-то тешил себя мыслью, что восторжествовала сила доводов и разума. Оставалось довольствоваться тем, что для широкого читателя, далекого от закулисных тайн в лабиринтах власти, это так и выглядит.

Гадать о каких-либо привходящих обстоятельствах, которые могли вызвать этот звонок, ему было недосуг. Он к тому времени уже обдумывал, даже набросал кое-что, свой первый военный роман, который должен был охватить 39–46 годы. Все помыслы его были устремлены к тому, чтобы вырвать часок-другой для диктовки. Если бы не эта драчка с Шолоховым, он вообще бы был уже в Коктебеле. Пример Фадеева оказался заразителен: он теперь тоже искал повод, чтобы исчезнуть.

Странная это была у него и Фадеева, да и у всех их коллег по руководству союзом жизнь, если посмотреть со стороны. Что-то среднее между пиром и каторгой, как горько острили они с Сашей в редкие часы, когда можно было посидеть вдвоем, отложив в сторону, хотя бы на миг, казенные заботы. С утра — в присутствии. Он — на Цветном бульваре, Фадеев — на Воровского, 52, в союзе, второй Саша — Твардовский, которому он сдал «Новый мир», уходя в «Литературную газету», — на Пушкинской площади.

Он как-то подсчитал, «Литературка» отнимала у него не меньше двух третей рабочего времени, когда он был в Москве. Остальное — маята в союзе. Только-только ты склонишься над газетным листом, звонок. Либо из ЦК, либо — с Воровского. То-то и то-то ты читал? Это — видел? А вот о том-то слышал? Нет? Ну, приезжай, посоветуемся. На Старой площади, в основном, — инструктаж. У Саши, на бывшей Поварской, — переваривание услышанного. Потом — свистать всех наверх. Череда собственных широких и в узком кругу заседаний.

То скажут, что надо поддержать Вишневского за его пьесу «Незабываемый девятнадцатый», и невозможно отказать, потому, во-первых, что в центре пьесы — Сталин, и потому, во-вторых, черт возьми, что недавно он вместе с тобой героически держал оборону на вечере Эренбурга. То сам видишь, что пора пропеть отходную «бывшему писателю Джону Пристли», адвокату Холодной войны, отвернувшемуся от всего доброго, что было накоплено в ходе войны горячей. Ну и уж на десерт — зацепить Грибачева с его вечными рецидивами групповщины и сектантства. Он прав, когда пишет, что имя Бориса Пастернака «мало что говорит читателю середины двадцатого столетия». Но когда он распространяет этот пассаж на Николая Тихонова, Щипачева, Веру Инбер, Маргариту Алигер...

Столы письменные, обеденные, праздничные — еще один непременный атрибут этой жизни, как и залы заседаний и кабинеты.

За рабочим — сочиняли: статьи, романы, докладные, пьесы, письма, отчеты и справки «наверх». Когда особенно подпирало, «бросали все», уходили «в подполье», то есть в творческий отпуск — в Переделкино, в Ялту, в Гульрипши, в Малеевку. Переделывали «Молодую гвардию», писали «Чужую тень», вслед за «Бурей» — «Девятый вал», от которого потом открестился его создатель.

За обеденными столами, аппетитно уставленными бутылками и яствами, — «и хрустенье салфеток, и приправ острота, и вино всех расцветок, и всех водок сорта» — произносили и слушали речи и тосты — праздничные, похоронные, юбилейные... В честь гостей своих и гостей зарубежных — коллег по творчеству, по руководящей работе, по борьбе за мир... Засиживались нередко за полночь, но и в глухую предрассветную пору не забывали о телефонном аппарате с гербом на циферблате. Не всегда жены знали, где их искать в такую пору, но всегда знало начальство, вернее, секретари и помощники начальства.

Коловращение это ежедневное, пестрая смесь праздников, похорон, заседаний, деловых и торжественных командировок «по стране» и «за рубеж», чествований, вызовов «на ковер» обладали той магической силой, которая приучала буднично, по-рабочему, по-партийному относиться ко всему, что бы ни случилось. В русле этого беспрестанного и монотонного движения ничто, казалось, не могло уже удивить, показаться неуместным, чудовищным. Ни разгромная критическая статья, ни публичная порка, ни даже исчезновение—из кабинета или совсем из поля зрения — человека, который еще только вчера заседал рядом с вами — на видном месте в президиуме, или на банкете по случаю завершения какой-нибудь международной литературной акции, или форума сторонников мира.

Воспринималось так, будто это нелюди, а обстоятельства, сам ход их, неизбежный и запрограммированный, как движение небесных светил, становился причиною и того, что случилось с тем, кто только что был рядом, и того, что в любую минуту может случиться с тобой. Сколько бы ни падало камней в темную от бездонной глубины своей водную гладь, все они исчезали, почти не замутив ее зеркальности.

Не жизнь, а бесконечный сон с кошмарами, которые перестаешь воспринимать. Только во сне мы так быстро адаптируемся к немыслимым в нормальной жизни обстоятельствам и, принимая их как должное, как правило игры, ведем себя в соответствии с ними.

Арест в Рязани Юза, о чем сразу же сообщила ему Нина Павловна, а потом ее собственный отъезд в Красноярск, вслед за мужем, были одним из тех кошмаров, которые вырывают тебя из сна, чтобы погрузить в еще более отталкивающую реальность.

С чистой душой, ни на что и ни на кого не оглядываясь, писал об Юзе письма, куда только было возможно — и прокурору, и министру внутренних дел, и в президиум Верховного Совета. Ни слова, никакой, даже самой формальной бумажонки в ответ. Со Шверником говорил об этом при встрече. Тот пробормотал несколько слов, обещал поручить разобраться — и тоже молчок. Он поклялся себе — при первом же подходящем случае упомянуть о Юзе в разговоре со Сталиным, хотя прекрасно знал, как не терпел Сталин подобных обращений к нему и как это опасно бывало для тех, кто обращался. Возможности такой не представлялось, видеть Сталина приходилось все реже и всякий раз — в обстановке, когда даже заикнуться о чем-то, выходящем за рамки обсуждаемого вопроса, было немыслимо.