Все хлопотал, чтобы из Рязани Гордону разрешили вернуться в Москву, а тот теперь оказался в Красноярске.
Даже спасительное фадеевское «Сталин знает больше нас с вами», которым тот обычно заключал завязывавшиеся между ними дискуссии, тут не срабатывало. Что Сталин мог знать о Гордоне, скромном, почти техническом работнике документальной киностудии? И каким образом он, Гордон, оказавшись после десяти лет лагерей в режимной Рязани, мог вновь заняться теми самыми подрывными делами, которые ему инкриминировались. Если, предположим, в Париже он где-то, когда-то и стоял близко с кем-то из врагов, пытавшихся его завербовать, что вполне возможно, если и обронил какое-то нечаянное слово, так ведь за это он уже получил свое. Нет, он не против бдительности, сам призывает к ней писателей и читателей и устно и письменно, но всему же есть свои пределы. В конце концов, не решает ли кто-нибудь там, в ЧК, свои дела за счет таких вот, как Юз? Не потому ли остаются без ответа все его письма? А, может, просто совершили в свое время ошибку и не хотят признавать ее из ложно понимаемой чести мундира.
Он попрощался с Ниной Павловной в редакции «Литературки», в своем кабинете. На предложение проводить она в ужасе замахала руками. Единственное, на что согласилась — это чтобы шофер Константина Михайловича подбросил ее со скромным скарбом до вокзала.
Слова под фотографией, которую он подарил ей при прощаньи, не были рисовкой — «Одинокий, как этот остров».
Расставшись с Ниной Павловной, он сел за стол и отстукал на машинке — диктовать в тот момент было некому — заявку в Радиокомитет. Их обращение к нему вторую неделю уже лежало на столе — «Концерт по заявкам военных корреспондентов».
«Мне хотелось бы послушать программу, составленную из наиболее популярных фронтовых песен времен войны в последовательном порядке их распространения, в том числе песни: «Ой, Днепро», «Давай закурим», «Старинный вальс», «Моя любимая», «Землянка», «Огонек», «Под звездами балканскими». И цикл можно было бы закончить «Где же вы теперь, друзья-однополчане» или песней «Летят перелетные птицы».
Концерт этот состоялся через две недели. Он слушал его в своем кабинете в «Литературке». Тут его уединение нарушить могла только «вертушка».
На квартире и на даче вообще невозможно было остаться наедине с собой, сосредоточиться. Хорошо, конечно, иметь кого-то, кто помогает жене по хозяйству. Но и это порой утомляет — всегдашнее присутствие посторонних. Пусть ужей близких, привычных людей. Гости — к нему, к ней. Непрерывной чередой. Такой уж быт сложился в писательских городках и кварталах. Идут и на огонек, и по делу. И просто — из любопытства — как, мол, наше литературное начальство обустроено.
Наведался недавно Каверин. Кладезь мудрости, честнейший и скромнейший человек, испытывающий к тому же к нему, Симонову, нескрываемую признательность за поддержку в трудную минуту и «Двух капитанов», и «Открытой книги». Хотелось встретить его потеплее и порадушнее. Да и самому было приятно посидеть с ним за богато, от души уставленным столом... Однако Каверин как-то ежился, оглядывался недоуменно — и на камин, где на угольках он сам поджаривал ему шашлык из барашка, присланного из Абхазии, и на людей, помогавших около стола и на кухне. Словно Золушка, вдруг попавшая во дворец...
Но всего тягостнее — участившиеся, почти беспрерывные, словно пульс в ниточку, ссоры и объяснения с Валей. Его гости раздражают ее. Ее — его, вообще, какое-то недоразумение. Эти подруги, которым она раздает все, что он ей дарит, вплоть до семейных реликвий... Да еще постоянно приходится мирить ее то с матерью, дорогушей, как она ее зовет, то с театром, то с коллегами по киносъемкам... Совсем не тот дом получился, каким он видел его в стихах. Без Нины Павловны Валя стала совсем неуправляемой.
Он сидел и слушал по радио фронтовые песни с мыслью о Нине Павловне, как и в тот день прощанья, когда написал и послал свою заявку. Темное и непонятное, что всю жизнь преследует ее, давно уже стало частью и его существования. Он добровольно принял и ввел это темное в свою жизнь. Быть может, с тайной надеждой распознать его смысл?
Вот уже исполняют «Где же вы теперь, друзья-однополчане». Концерт близится к концу. Его растрогало, что на радио так внимательно отнеслись к его заявке. Где же вы теперь, незабываемые военные денечки, и почему сегодня такая странная тоска по тому, не самому радостному времени?
Пришли на ум строчки Блока: «Лишь тому, кто не понял вещания звезд, нестерпим окружающий мрак».
До смерти Сталина оставалось несколько месяцев.
Смерть Сталина была пробуждением от сна. Переход к яви был долгим и болезненным.
Он заплакал, когда ему, как кандидату в члены ЦК КПСС, поступил последний бюллетень лечсанупра Кремля. Всю последующую ночь писал стихотворение о Сталине. Оно было опубликовано в очередных выпусках газет вместе со стихами Твардовского, Паустовского, Щипачева, Недогонова... На траурном митинге деятелей культуры в Театре киноактера их общую мысль выразил Эренбург. Он сказал, что ежедневно, в течение двадцати лет будущее страны связывал с мудростью гениального вождя и теперь не знает, как жить и на что надеяться дальше.
Ораторов было много — никому нельзя было отказать. Он тоже говорил, сейчас уже не помнит что, наверное, то же самое, что и другие.
Хотел как рядовой, самый обычный человек отстоять свою очередь в траурные покои Колонного зала Дома Союзов. Но ему сказали, что это неудобно. Он включен в делегацию, представляющую руководство всех творческих союзов, и должен войти в Колонный зал в ее составе, принять участие в возложении венка. Слезы застилали ему глаза, когда, возложив цветы, они некоторое время стояли, это тоже было предусмотрено церемониалом, чуть в стороне от гроба и смотрели на усопшего. На погруженных в скорбь руководителей партии и правительства, сменявших друг друга в почетном карауле. На бесконечную вереницу людей.
...Я тоже был в той людской ленте, которая несколько суток почти безостановочно двигалась по увитым черно-красными лентами и заставленным венками залам Дома Союзов.
Сначала мы с моим коллегой из «Комсомолки», таким же стажером, как я, просто встали в конец очереди, который тогда находился на пересечении улицы Чернышевского с Бульварным кольцом.
Очередь двигалась с переменным успехом и окончательно застопорилась, когда мы подошли к Сретенке. Позднее мы узнали, что как раз в этот момент на Трубной началась смертельная давка.
Не ведая о том, мы из чисто практических соображений решили пробиваться окольным путем и, положившись на наши свежеиспеченные удостоверения, где мы были названы — о, святая ложь! — корреспондентами, двинулись в сторону Манежа, оттуда — по улице Горького все ближе и ближе к Колонному залу — через перегороженные грузовиками улицы, переулки и тупики. Взбирались, с красными книжечками наперевес, на борта машин и прыгали с них в слякотный мартовский снег. Вслед за другими шли через дворы и черные ходы домов, через какие-то квартиры, непонятно почему открытые в тот ночной уже час. На последнем этапе ужами проползли под створками ворот, чтобы из примыкающего к улице Пушкина двора попасть на нее и там, поднявшись с колен, оказаться буквально в двухстах метрах от заветного входа в Колонный зал.
Помню, каким счастливым я себя почувствовал, оглянувшись незаметно по сторонам и обнаружив, что никто в очереди не прореагировал на наше неожиданное вторжение, никакое должностное лицо не спешит в нашем направлении, чтобы отшвырнуть в сторону. Торжествуя, мы, я думаю, забыли в ту минуту, по какому, собственно, скорбному поводу совершали все эти подвиги. Это чувство удовлетворения еще не остыло, когда я смотрел, подгоняемый людьми в штатском, на возвышавшиеся над цветами грудь и голову человека, который воспринимался как божество.
А за день до этого, так же как Симонов и Эренбург в Театре киноактера, только в вестибюле старого здания университета на Моховой, участвовал в траурном митинге. Видел вокруг скорбные лица, заплаканные глаза, слышал вздохи. Стоя молча в толпе с такой же скорбной физиономией, как у всех, корил себя, что нету спазмы в горле и слез на глазах. Умом я совершенно искренне переживал происшедшее. Смерть бога и мне казалась невероятной, мысли о будущем без него пугали, но спазмы не было, и я терзал себя за это, за свою неспособность к глубоким переживаниям.
Бабушкины десятилетней давности инвективы припомнились спустя несколько дней после похорон, когда те же проклятья, только произнесенные на городской лад, прошелестели от подсевшего к нам с женой на лавочку на Страстном бульваре пожилого человека: «Что грустные такие? Радуйтесь — тирана не стало!» Как сейчас вижу, с какою сардонической улыбкой, каким насмешливым взглядом он проводил нас, шарахнувшихся от него, как от прокаженного... И теперь не могу дать себе отчет в том, что же все-таки, как ветром, сдуло нас тогда с этой скамейки на тихом московском бульваре — ужас ли перед лицом святотатства, или страх, что сказанное услышит кто-нибудь еще, кроме нас?
Константин Михайлович смерть Сталина пережил, как личное горе. Привыкший все мерить военными мерками, он мысленно, да и вслух, называл это утратой в бою. Что бывает в бою, когда постигает тебя такая горькая потеря? Туже затягиваешь ремень, жестче становятся линии губ и подбородка, тверже рука, держащая оружие. Через две недели после смерти Сталина он написал и 18 марта 1953 года напечатал в «Литературке» передовую, смысл которой был в том, что «теперь, и на многие годы вперед, у нашей советской литературы одна главная задача — создать во всей его полноте образ Сталина — величайшего гения всех времен и народов».
Подписав номер в печать и отправившись на два-три дня в Переделкино, он и не подозревал, какая буря разразится в Москве. Хрущев который тогда еще не был даже первым секретарем партии, позвонил сам в Союз писателей, попал на Суркова, сидевшего «в лавке», и потребовал отстранить его, Симонова, от выпуска уже следующего номера «Литературной газеты». Он заявил также, что ему, Симонову, не место в руководстве союза. Он призывает писателей оглядываться назад вместо того, чтобы заниматься делом и думать о будущем.