Четыре Я Константина Симонова — страница 47 из 108

Он-то полагал, что такой стиль уже существует.

— Не поймите мои подробные замечания — и в письменном виде, и сейчас вот — как учительство, — неторопливо продолжал Федин. — Писатель — всегда ученик. На вашем романе я тоже учусь, поэтому так въедливо его читаю. У вас, в натуре вашей, много богатств. Среди них — богатство прозаика, способного писать с большой образной силой.

Мэтр был обезоруживающе строг и великодушен в одно и то же время. Спорить с ним было невозможно и бессмысленно. Надо было просто садиться снова за рукопись и разгибать все те крючки, которые он в изобилии расставил на ее полях. В конце концов, не такая уж это неприятная работа.

«В конце концов», — поймал он себя на слове. Опять фразеологический оборот. И тут же по-мальчишески расплылся в улыбке.

Замечания Твардовского выстраивались в том же направлении. Даже слово «фразеология» присутствовало в рецензии: «с перышком надо пройтись, фразу за фразой... Вот к этому и сводится мое предложение насчет отшлифовки, очистки от всякой словесной перхоти, причем иногда и фразеологической». Не удержался Саша и от всегдашнего своего бунта против всяческой механизации писательского труда, ведущей, по его твердому убеждению, к роботизации. «Она, быть может, хороша на производстве, на каком-нибудь «Калибре», но никак не в таком тонком и сугубо интимном деле, как процесс писательства».

В конце — самое больное, то как раз, над чем и приходится задумываться сейчас: «Я решительно прошу, настаиваю, не доводи до такого, что «да здравствует Сталин» говорит японец, военнопленный, которого увозят в самолете. Не надо этого. Это — через».

Об этом, только другими словами, более обтекаемо говорил на обсуждении в «Литературке» и критик Тарасенков.

— Пусть он скажет что-нибудь революционное, но не так далеко идущее. Пусть выразит настроение международной солидарности.

Он тогда подумал и убрал это место, вернее, переработал его. И теперь признателен и Твардовскому, и Тарасенкову.

О Федине тоже с благодарностью думал, когда дорабатывал рукопись, прежде чем отдать ее в набор. Все, что старик написал и сказал, было справедливо. И правильно он сделал, что подошел так круто. Не постеснялся задеть авторское самолюбие, хотя отдавал себе отчет в том, что имеет дело не с мальчиком, не с новичком. Хорош новичок — с шестью медалями сталинского лауреата. Он со времен «Генерала» не чувствовал себя подмастерьем. Фазу ученичества проскочил почти незаметно. Как любимая его Монголия, из феодализма в социализм, минуя стадию капитализма. Из начинающих попал сразу в знаменитости. Оказывается, быть знаменитостью и мастером — не одно и то же. Роман попал, как пуля неопытного стрелка, в молоко, прошел мимо читательского сознания. Людей волновало другое. Другие страсти, другие боли. Еще одно напоминание о монгольском эпизоде, который казался ныне таким далеким и даже незначительным — после войны-то с фашистами, после Японии, после пережитой со смертью Сталина травмы, — мало кого привлекло.

На одной читательской конференции, которые давались ему, как ни храбрился, все тяжелее, встал парень, по виду или студент-старшекурсник, или аспирант, явно не москвич, а откуда-нибудь из нечерноземной России, может, даже из любимого его Смоленска. В руках у парня были две книжки. Одна — он ее сразу узнал — очередное издание «Друзей и врагов», другая — тонюсенькая. Как оказалось — Евтушенко.

— Вот, — непринужденно начал парень. — Читаю у Евтушенко, и мне это понятно: — Я разный, я разнообразный, трудолюбивый, праздный... Словом, в этом духе. — Хочу жить в Лондоне, пройтись Парижем... И читаю у вас — «Речь моего друга Самеда Вургуна»...

Симонов сразу же подумал о заключительных строках:

Не слыша, как сам Сталин молча

Во время речи встал за ним...

Встал и стоит, и улыбается —

Речь, очевидно, ему нравится.

Но его громкоголосого читателя не устраивало в его стихах что-то еще. Он стал читать с самого начала.

Мой друг, Самед Вургун, Баку

Покинув, прибыл в Лондон.

Бывает так — большевику

Вдруг надо съездить к лордам.

Студент прочитал эти строки и победно оглядел зал, и в зале возник согласный ропот. Константин Михайлович никак не мог понять, чем же теперь не устраивали его читателей эти строки, которые столько раз звучали уже и по радио, и в живом исполнении, и приводились к месту и не к месту на различных собраниях, вплоть до дружеских застолий.

— Почему вы считаете необходимым как бы извиняться за своего героя? Вот, мол, вроде и не хотелось за границу ехать, к этим треклятым лордам, а надо — обязали...

Или вот еще:

Все о свободе принимали билли

И стали до того свободными,

Какими видим их сегодня мы,

Свободными до умиления —

И их самих, и населения.

Ей богу, не понимаю, над чем здесь издеваться?! И вообще — как будто вы не к вчерашним союзникам приехали, не к тем, с кем вы вместе, сами же пишете, воевали, а к заклятым врагам... «Стоит мой друг над стаей волчьей...»

Нетрудно было бы ответить этому парню. Так, чтобы зал вместе с ним посмеялся бы незлобиво над незадачливым критиком. Но — устаешь уже этим заниматься! Отовсюду, из каждого угла, выглядывал этот цинизм. Не выстраданное, а с порога... Отрицаю лишь потому, что признано...

Можно отшутиться, когда стрелы летят прямо в твой адрес. Но не до шуток, когда под сомнение ставится святое. Из театра, его любимого театра Ленинского комсомола, с которым столько связано, ему присылают пьесу Финка, его тезки Кости Финка, явно с расчетом на одобрение ее и поддержку. Он же до сих пор остается чем-то вроде заведующего литературными делами этого театра. И кто присылает? Софья Владимировна Гиацинтова... Что поделаешь, надо садиться за перо и писать. Софья Владимировна — старый, верный, надежный друг, которому можно без экивоков раскрыть душу. Он пишет: «Странная происходит история в целом ряде пьес. Выходит так, что у людей среднего поколения — заевшихся, запутавшихся, разложившихся, переродившихся, ставших карьеристами... расту! хорошие... чистые, принципиальные дети, осуждающие своих отцов и матерей. Возникает сразу два вопроса. Во-первых, что это за мнимо переродившееся поколение и с кого портреты эти пишут?.. Откуда такое представление о целом поколении, которое, между прочим, доблестно провело войну, приняло на плечи всю ее тяжесть... Почему же это поколение из пьесы в пьесу изображается в кривом зеркале? В чем тут дело?

Второй вопрос — откуда у этих, таких плохих и беспринципных, судя по некоторым пьесам, людей такие хорошие, принципиальные, судя по тем же пьесам, дети? Кто воспитывал этих детей? Откуда такая странная, чтобы не сказать больше, концепция?»

Начав с А, он, если был убежден, договаривал все до конца, до последней буквы алфавита.

В эти же дни, быть может, даже «разогретый» своим письмом Гиацинтовой, он уже в живой аудитории, в Доме литераторов высказал в запальчивости те же мысли, в еще более острой, пожалуй, форме. Пьеса Леонида Зорина «Гости» представлялась ему концептуальной, и он выстраивал в противовес свою собственную концепцию. «Пьеса вызвала у меня чувство внутреннего протеста, мне показалось, что тут есть какое-то дешевое, демагогическое противопоставление людей бедных и богатых, натравливание одних на других. Мне показалось, когда я читал пьесу, что этот разговор о том, что власть портит людей — все это неверно, все это звучит фальшиво. Ему, Зорину, зачем-то нужно было сопоставить два поколения, работников партийного и государственного аппарата, Москвы и провинции».

Словом, и в этой пьесе увидел Константин Михайлович камешек, какое там — целый булыжник, брошенный в то самое поколение, к которому он принадлежал и которым гордился.

Как и почему это происходит? Причину видел в образе жизни таких молодых драматургов, как Зорин. В бедности и однобокости их жизненного опыта. «Такому человеку нужно менять жизнь, — убежденно говорил он, — такому человеку, закрутившемуся в колесе Союза писателей — в театр, туда и обратно, и так далее... Я лично не верю чтобы Зорин мог написать хорошую новую пьесу, если он не переменит и своей жизни».

Говорил страстно, остро, откровенно, а отклика, он чувствовал по настроению в зале, не возникало. Того, к какому он привык. Слушая потом других ораторов, он из президиума, ярко освещенного, вглядывался в полутемный зал и вновь и вновь старался понять, почему так происходит. Удивляться было нечему. Зал был заполнен, образно говоря, такими же Зориными. И глупо было не сообразить это с самого начала. Есть какая-то странная закономерность у всех писательских дискуссий, и он начал улавливать ее лишь только сейчас, когда все чаще оставался в одиночестве. На очередную «рубку» приходят и берут слово, как правило, те, кто заранее чует, что «его» или «их» берет верх. Те, кому сегодня «не светит», либо отмалчиваются, либо вообще голосуют ногами... Он, Симонов, тут рубаху на себе рвет ради своего поколения, а что-то никого из этого поколения в зале и не видно...

Неутешительно было сознавать все это. Но, однако ж, и складывать оружие не было никаких оснований. И очередной повод скрестить шпаги представился довольно скоро, всего через несколько дней. И был он, пожалуй, посерьезней всех предыдущих.

В Центральном Комитете партии, в отделе пропаганды, у Поликарпова, его познакомили с переданными «Би-би-си» высказываниями Зощенко. Он сделал их в беседе с делегацией молодых парламентариев Англии. Из этих высказываний, если, конечно, они не были перевраны, вытекало, что Зощенко отказался признать справедливой критику, которой он вместе с Ахматовой был подвергнут в известных партийных постановлениях и докладе Жданова.

Товарищи в ЦК рекомендовали Симонову, как одному из руководителей Союза писателей, поехать в Ленинград, где как раз намечалось писательское собрание, посвященное подготовке ко второму съезду ССП.

Когда, через несколько месяцев после выхода постановления, Зощенко прислал в «Новый мир» свои «Партизанские рассказы», Симонов прочитал их первым и загорелся — печатать, печатать, во что бы то ни стало. Что с того, что кое-кому рассказы кажутся слабоватыми, разве в этом сейчас дело. Важна их направленность, важна сама эта здоровая реа