Видит Бог, он не хотел специально напоминать о своей роли, но тут дело принципа, сидевшие в зале не знали или забыли уже эту историю, помнят только критику. А Зощенко не напомнил...
— Что же изображать из себя жертву Советской власти, советской литературы? И в союз, когда он подал заявление, его приняли заново, и о том хорошем, что было в работе, сказали, о переводах сказали высоко... Что же жертву из себя изображать?
В Москву он возвращался той же «Стрелой», чуть ли не в том же вагоне и купе — места были по депутатской брони, — и с той же головной болью. Всю ночь с самоедской дотошностью перебирал, фраза за фразой, свою речь... И все, что так свободно, так искренно вылилось из сердца, теперь вызывало глухое, нарастающее недовольство собой, почти стыд... Он копался в себе и не мог постичь, в чем тут дело, но оно сидело в нем это чувство, сидело физически, темным твердым комком где-то под ложечкой, вызывая легкие, кружащие голову приступы тошноты и озноба...
Выступал он в Ленинграде не по писаному, но, как водится, на заседании велась стенограмма, и через какое-то время ему ее прислали для сверки. Перечитал, и снова показалось, что все на месте. Подивился тому, как полно, без сбоев все записано. Но править стенограмму и отсылать ее в ленинградское отделение Союза писателей не стал.
Много лет спустя, когда Зощенко не было на свете, но уже существовало «Все сделанное», К.М., разбирая с Ниной Павловной архивы, вновь наткнулся на эти несколько страниц на машинке, заглянул в них и скривился, как от зубной боли. Не став дочитывать, протянул рукопись Гордон: «В том за 1954 год!..»
— Еще один донос на самого себя, — сокрушенно пробормотала она и, не смея ослушаться, препроводила запись туда, где я ее обнаружил после смерти К.М.
В Москве он вплотную засел за доклад о прозе, который по поручению секретариата ССП должен был сделать на предстоящем II съезде писателей. Если съезд состоится, как решено, в 1955 году, его будет отделять от Первого горьковского — 21 год. Не показывая виду, в глубине души он гордился тем, что его не обошли такой честью. Особенно в этой обстановке. Он с удовольствием согласился встретиться с членами возглавлявшейся тогда Паустовским московской секции прозаиков и обсудить с ними основные тезисы доклада.
О своем предстоящем участии в обсуждении уже заявили помимо Паустовского — Либединский, Мариэтта Шагинян, Давид Заславский, Сергей Антонов, который был тогда в зените своей славы, вспыхнувшей с появлением рассказа «Дожди», Александр Бек, Вениамин Каверин, Леонид Кудреватых, сотоварищ по памятному путешествию в Японию.
Тон задала своей невоспроизводимой экспансивностью Мариэтта Шагинян. Слегка запоздав, она вступила в бой, не присев даже к столу, за которым расположились подобные ей персоны первой величины.
В темном балахоне, призванном, по всей вероятности, выполнять роль платья, с маленьким черным снарядом в вытянутой правой руке, как оказалось, — микрофоном, она стремительно передвигалась по залу и с такой же стремительностью извергала вспышки слов. И уже первая такая вспышка содержала не больше, не меньше как требование исправить... ошибки горьковского доклада на I съезде писателей, том самом, хрестоматийном: «Национальные республики делали свои доклады, пусть это было скучно, они делали подробные информационные доклады о том, что произошло за годы до съезда... А когда дело дошло до русской советской литературы, то ни в докладе Горького, ни в содокладах не было никакого анализа того, что произошло в советской и русской литературе в 20 — 30 годы, и это было настолько убийственно для нас, настолько тяжело, что я прекрасно помню все разговоры, которые тогда были».
О событиях двадцатилетней давности она говорила, как о вчерашнем. Константин Михайлович во избежание осложнений усиленно кивал, слушая ее, и усердно записывал в книжицу все, что она говорила, хотя в зале находились две его стенографистки. Несмотря на грозный вид и повелительный тон Мариэтты, слушать ее было приятно и весело, тем более, как он догадывался, что это было отнюдь не самое страшное, что ему предстояло услышать.
Либединский поднял вопрос о резком и опасном снижении мастерства в послевоенной прозе. Сергей Антонов, подхватив его тезис, выразил обеспокоенность, что в докладе Константина Михайловича эта проблема отодвинута на третий план. Тут Каверин поспешил вставить, что докладу вообще не хватает мыслей, идей.
С особым ожесточением набросились все на Бабаевского, который был упомянут в его тезисах добрым словом. Досталось Софронову, Бубеннову, Сурову с его пресловутой «Зеленой улицей», хотя речь о драматургии в принципе не шла.
Оборонялся, как мог:
— Я не принадлежу к числу больших поклонников Бабаевского, но в его романах есть какой-то отклик на то, что интересовало читателя в то время. Читатель хотел знать о современной деревне.
— И что же он узнал? — выкрикнули из зала.
Не называя конкретных имен, Каверин заметил, что интересно было бы сказать несколько слов о замолчавших писателях. После войны они перестали писать. Почему?
Сергей Антонов предложил сказать в докладе о форме и формализме: «Мы видим на примере с живописью, как борьба с формализмом превращается в борьбу с новыми формами, что совершенно неверно».
Увы, не встретило поддержки и самое заветное — специально приведенные здесь в систему рассуждения о статье Померанцева в «Новом мире».
Разговор получился долгий, неприятный, колючий. Самое тяжкое было в том, что стороны обозначились не только по формальному, что ли, признаку — есть докладчик и есть его оппоненты. Ему виделось и слышалось что-то другое.
На съезде все, что таилось по углам, все, что могло показаться лишь плодом раненого воображения, выплеснулось наружу. Он выступал на съезде не раз: и с докладом, и в прениях. Затрещин, хороших, увесистых, раздал, быть может, даже больше, чем получил сам, но удовлетворения от этого не почувствовал.
Кто-то уловил и использовал в своих групповых интересах то, что он сам называл аллергией на него Хрущева. Ему теперь казалось, что она родилась куда раньше, чем злополучная передовица о Сталине. Может, еще во времена их мимолетных встреч на войне, может, подполковник Симонов, чувствовавший себя всегда чем-то большим, чем просто подполковник, не выказал при встрече должного почтения вспыльчивому генерал-лейтенанту.
Иные просто пользовались возможностью взять реванш. Шолоховское снисходительное «Шей, Костя, себе кафтан покрепче» стало одним из тех мотто, которые пошли гулять по творческим домам, клубам и салонам.
Вслед за первыми предощущениями, а потом и открытыми нападками и обличениями последовали, как у нас водится, некоторые оргвыводы. К ним он, привыкший вариться в бюрократической каше, относился, скорее, с юмором. После съезда он уже не обнаружил себя среди заместителей Генерального секретаря ССП. Он просто был выбран — в числе доброго десятка других — секретарем союза без каких-то определенных обязанностей.
В самый канун съезда ему, правда, предложили в ЦК вернуться в «Новый мир». Поначалу он решил, что это обычные штучки Фадеева, который любил тасовать карты в руководящей колоде. Например, только что отправил Софронова в «Огонек», отодвинув его подальше от сладкого секретарского пирога, в который тот впился уж слишком сладострастно. То, что стояло за его нынешним перемещением, было сложнее. Предстояло сменить Твардовского, как некогда тот сменил его. Саша впал в опалу и в немалой степени из-за статьи Померанцева. Он ни за что бы теперь не согласился пойти на его место, если бы тот сам не зашел к нему в «Литературку» и не попросил его об этом. Он тем не менее не преминул еще раз подчеркнуть свою позицию по больному для них обоих вопросу. Не «ташкентцу» Померанцеву учить его искренности...
В том же 1955 году он из разряда всесоюзных был переведен в депутаты Верховного Совета РСФСР. Как говорится, труба пониже, дым пожиже... Не был он избран и делегатом XX съезда партии, которого ожидали в стране с беспрецедентным интересом. Участвовать в его работе довелось гостем, на правах кандидата в члены ЦК КПСС, избранного предыдущим съездом, который уже все чаще называли последним сталинским.
То, что он услышал на заключительном заседании из уст Хрущева, было непостижимо. Несравнимо со всем тем, что уже к тому времени говорилось о Сталине, в том числе и самим Хрущевым в его отчетном, открыто произнесенном и на следующий день опубликованном докладе.
Слова, складывавшиеся в невероятные, невозможные, нестерпимые фразы, хлестали по лицу и по сердцу словно струи колючего, со снегом дождя, обрушивались водопадом, превращали его, как и сидящих рядом, в какое-то месиво, одно сплошное мокрое, без форм и очертаний пятно...
Казалось мгновениями, что уже никто и ничто не способно будет заставить его продолжать собственное существование, встать, задвигаться, заговорить. Прозвучали последние слова. Перевернута последняя страница. Докладчик вытер большим платком свою необъятную лысину. Вместе с зародившимся и нарастающим в зале гулом застучала, запульсировала кровь. Зарозовело, словно омытое изнутри теплой влагой, лицо, отогрелись, задвигались, поправляя галстук и рубашку, руки.
Беспощадная, но благодетельная ясность сошла на него.
Как ни тяжка, как ни фантастична была изображенная Хрущевым явь, но это была явь, это была правда, сказанная партией на ее высшем форуме, устами ее высшего руководителя.
Какое значение могли иметь личные репутации, страсти перед лицом того главного, что только что пророкотало над головами и душами всех, кто сейчас шевелился и гудел, словно от обморока очнувшись. В этом зале, который в воображении миллионов был неразрывно связан с обликом человека с усами, в военном кителе, с правою рукою, знакомо заложенной за борт.
Ясность, какого бы рода она ни была, всегда приносила ему облегчение, рождала приток душевных и физических сил. Он понял, что три минувшие, оставшиеся теперь за чертою года были мучительны именно своей неопределенностью.