На съезд партии он прилетел из Кисловодска, где, получив в союзе шестимесячный творческий отпуск, находился уже два месяца.
Рукопись романа о войне, не имевшая еще названия, — просто продолжение «Товарищей по оружию» — достигала едва ли не сорока листов. Он уже не помнил многих сцен в движущемся как будто бы к завершению повествовании, путал имена иных второстепенных героев. Ему каждый раз надо было преодолевать себя, чтобы взять эту махину в руки.
Но первая мысль, когда он пришел в себя от услышанного на партийном съезде, была об этих сорока листах. То, что накапливалось и зрело в нем последние годы, неотвязные и мучительные мысли о ходе войны, о поражениях, о бессмысленных жертвах, об отношении к бывшим военнопленным, все, что бушевало в сердце, а на бумагу выплескивалось скупо, как паста из тюбика, теперь вдруг, в одном мощном порыве потребовало выхода.
Отпуск, прерванный партийным съездом, оставался в силе. Формально его никто не отменял. Он решил «смыться» из Москвы немедленно, — но уже не в Кисловодск, а в Ленинград, а оттуда в Репино. Промедление, прекрасно отдавал он себе отчет, «смерти» подобно. Он почти физически осязал, как с каждым часом, каждой минутой нарастает, вот-вот захлестнет кабинеты редакции вал поручений, запросов, вызовов, просьб о выступлениях и откликах. То, что всегда сопутствует событиям такого ранга, как съезды партии. Вчерашнему же событию ранг подобрать просто невозможно.
Через день, отдав Нине Павловне, которая должна была последовать за ним, самые необходимые распоряжения, он отбыл «Стрелой» в город на Неве. Еще через несколько дней встречал ее на Московском вокзале, откуда повез, в память о недавних днях в Кисловодске, в ресторан «Кавказский» на Невском проспекте, где их уже ожидали несколько ленинградских писателей. Ресторанчик в меру своего названия был достаточно задымлен и благоухал ароматами жареной баранины и лука. На Константина Михайловича, как всегда, оглядывались, и он, как всегда, замечая это, не подавал вида.
История, которую он вдруг начал рассказывать, далека была от кисловодских воспоминаний. Скорее, была навеяна съездом.
Один ученый, специалист по чумным бактериям, нечаянно проткнул ножиком резиновую маску на лице. Чтобы спасти себя от чумы, он опустил руки и лицо в раствор сулемы и держал их там двадцать минут. Затем открыл глаза и, держа веки руками, снова опустил лицо на мгновение в сулему. Он спас себя от чумы, но оставался слепым два года. Сейчас видит через сильные очки.
Нина Павловна и раньше обращала внимание, что К.М., так его все чаще называли близкие, всегда сильнее, чем других, задевали такого рода истории. Высшие, пиковые проявления человеческой воли и духа завораживали его.
В Кисловодске они работали много. Однако, как убедилась вскоре Нина Павловна, тот темп не шел ни в какое сравнение с тем, который он задал в Репине. Работали с самого утра, но вечером он диктовал ей часа по три сряду. Диктовал бы и по четыре, если бы она могла выдержать. Если он был и совой и жаворонком одновременно, мог лечь спать после часа ночи и встать, как ни в чем не бывало, часиков в шесть утра, то ее ночные бдения приводили в полное изнеможение. Она могла выдержать и выдерживала, куда денешься, любые лишения — физические и духовные, но она не могла бодрствовать в ночные часы. Это обнаружилось впервые, еще когда она работала с Кольцовым. Тот пытался брать ее вечерами в «Правду» и диктовать в ожидании газетных полос свои фельетоны. Фельетоны могли быть смешными и злыми, издевательскими, любыми. Но перо валилось из ее рук. Держать его было выше ее сил. Она засыпала.
Так она умудрилась однажды заснуть и здесь, в Репине, где-то в двенадцатом часу ночи, в самый разгар диктовки, когда ее обожаемый шеф, войдя в раж, говорил с нею голосом то одного, то другого своего героя.
— Нина Павловна, — театрально-драматически воскликнул он вдруг после короткой паузы, от которой она и очнулась, —да вы спите?!
— Ну да, — пробормотала она, ничего не соображая, и тут же, не с испуга, а от смущения стала говорить, что все слышала и все записала...
Уж повеселились они потом, разбирая по деталям этот казус и вспоминая другие, ему подобные. Ему доводилось «загонять» своих помощников одного за другим, как при езде на перекладных.
Его комната-кабинет в коттедже была завалена грудами бумаг, в которых ему самому невмоготу было уже ориентироваться. От бесконечного сортирования документов, выписок, заготовок возникала резь в глазах. В горле саднило от бумажной пыли.
Чтобы всегда держать самое нужное под рукой, он заказал несколько больших настольных рамок — как для фотографий. И все привез с собой. В них втыкал различные вырезки и выписки, которые конвейером сменяли друг друга. Друзьям, кому доводилось попадать в кабинет, служивший одновременно и спальней, объяснял вполне серьезно — вожу с собой портреты родственников.
Настроение было хорошее. Казалось, наступило полное слияние желаний и воли. По молчаливой реакции Нины Павловны он видел, что ей все больше нравится текст. У него в это время как раз шли картины обороны Москвы. Самые тяжкие дни. Нину Павловну потряс известный ей по рассказам и ранее, но только теперь написанный во всю силу эпизод — гибель одного за другим тяжелых советских бомбардировщиков безнадежно устарелой конструкции. Словно Иисус Христос на Голгофу, они поднимались в небо, мужественные и беззащитные, чтобы на виду у выбирающихся из окружения соотечественников превратиться, один за другим, в столбы огня и дыма... Минует несколько лет, и эта страшная сцена станет одной из главных в фильме Столпера «Живые и мертвые».
Уже появилось чувство, что все получится как надо. И по мере того, как такая уверенность, поощряемая молчаливым одобрением Нины Павловны, росла, возвращался аппетит к повседневной активности. Звонки из Москвы — первой по их уговору трубку всегда брала Нина Павловна — уже не оставались без ответа. Письма из редакции, из союза не валялись более нераспечатанными. В немногие часы, когда Нина Павловна получала увольнительную и направлялась в Ленинград — «пошататься по музеям и эрмитажам», как это они называли с К.М., его комната превращалась в настоящий редакционный кабинет. Возвращаясь, она записывала поручения, проекты писем, ответы на просьбы выступить или что-то написать, рецензии на рукописи, которые пошли уже бандеролями и сюда.
Через полтора месяца чаша весов, на которой скапливались его редакционные и другие организационные заботы, стала угрожающе тянуть вниз. Они пришли к выводу, что надо прерваться — возвратиться в Москву, «провернуть в темпе» все дела и улететь на юг, в Гульрипши, продолжать работу над романом.
В «Новом мире» на его редакторском столе, на самом видном месте, лежали горкой три рукописи — пьеса Назыма Хикмета «Иван Иванович», роман Дудинцева «Не хлебом единым» и «Доктор Живаго» Пастернака.
Это не было для него неожиданностью. Каждая из этих вещей была им уже прочитана. Назыму он написал перед самым отъездом в Ленинград. Тот внес по его просьбе кое-какие поправки. Не меняя поистине сенсационного естества пьесы, они делали ее все же более проходимой. Беда состояла в том, что в его отсутствие Кривицкий взял да и отправил рукопись в ЦК, Поликарпову. Ответа пока не было. Но разведка, по словам того же Кривицкого, который сам был смущен своим, в старом духе, поступком, доносила, что у Поликарпова «возникли вопросы». Положение усугублялось тем, что Хикмет, отчасти из-за нервотрепки с пьесой, слег. У него тут же открылась тьма застарелых болезней, каждая из которых могла свести в могилу иного незакаленного человека.
Перечитать пьесу, посмотреть еще раз, что в ней поправил Назым, — можно будет использовать как аргумент в разговоре с Поликарповым, сесть за письма им обоим — было, таким образом, первой его заботой.
Проще было с Дудинцевым. Роман К.М. нравился. По части содержания — как раз то, он был уверен, что нужно сейчас — и читателю, и журналу. Смелое произведение бескомпромиссно бичевало хронические недостатки той эпохи, которую партия назвала периодом культа личности. Резкость постановки больнейших вопросов современности не переходила, по его убеждению, в смакование язв общества. Заостренность образов не становилась шаржем. Книга написана с глубокой и выношенной верой в могучие силы нашего строя, которые сейчас, после долгого периода своеобразного оледенения, разворачиваются с небывалой мощью.
Размышляя в таком духе, К.М. не мог удержаться, чтобы не поиронизировать над собой: словно бы уже пишет объяснение в ЦК. Так оно со временем и случится.
Продиктовав письма Хикмету и Поликарпову, отправив рукопись романа Дудинцева в набор с указанием разослать потом верстку членам редколлегии, он укатил, захватив с собой «Доктора Живаго», в Гульрипши. Снова встречал в Сухумском аэропорту Нину Павловну, которая была нагружена бумагами, как маленькая верблюдица, по родившемуся у них определению.
Глядя на К.М., Нина Павловна глазам своим не верила: как может человек преобразиться за какие-нибудь несколько дней! Загорел, бодр, весел и в своей новой брезентовой курточке — она еще не знала слова «джинсовая» — выглядит лет на десять моложе, чем неделю назад в Москве.
Он всегда преображался, когда покидал столицу, но на этот раз в его перемене было что-то разительное. Вначале Нина Павловна готова была приписать все «окружающей среде». Дорога в Гульрипши, сама эта словно из-под земли выросшая каменная дачка — три комнатки внизу, одна — наверху, — ощущение такое, словно попадаешь в рай.
Лучшая комната отведена под кабинет. В кабинете, когда она впервые вошла в него, пылал камин. Никакой реальной нужды в этом, правда, не было — в комнате и так было светло, тепло и сухо, но таков уж шеф. Окна выходили на море. Оно плескалось не более чем в пятидесяти шагах. Если закрыть глаза, то кажется, волна подбегает тебе прямо под ноги. Запах магнолий и свежих водорослей. Вдруг захотелось, чтобы этот миг, когда она, сопровождаемая К.М., обходила дом и затем направилась к отведенному ей пристанищу — маленькой двухкомнатной пристройке во дворе, — длился вечно. По дороге шеф успел шепнуть ей с виноватым видом, что завтра прилетает Валентина и будет ее соседкой...