— Зачем, вообще, надо было Фадееву переделывать «Молодую гвардию»? — задала вопрос Лариса.
Они с К.М. не заметили, как она вошла в кабинет за своими бумагами и стала невольным свидетелем их короткой дискуссии. Нина Павловна подумала, что шефу неприятно будет возвращаться к разговору, а он, наоборот, отнесся к вопросу жены с видимым облегчением. Ему, видимо, все-таки хотелось объясниться до конца и именно в присутствии Ларисы. Он повторил, что у Фадеева не было другого выхода, потому что книга не понравилась Сталину. По его высказываниям была составлена та статья в «Культуре и жизни», которая изничтожала «Молодую гвардию».
— Ну написал бы Фадеев письмо в редакцию, ну не согласился бы с критикой, отказался бы переделывать. Его вызвали бы на секретариат ЦК. Если бы он и здесь продолжал упорствовать, его бы выкинули из ЦК, из руководства союза. На секретариатах шутить не любили, — тут он усмехнулся чему-то известному ему одному, — да и сейчас не любят. И где бы он был тогда? И что было бы с союзом? Кто бы им руководил? Софронов? Первенцев?
— Счастье еще, — тут он сделал паузу, словно бы прислушиваясь с удивлением к собственным словам, — да, счастье, как ни странно, в том, что он верил Сталину, верил больше, чем самому себе. Искренне пытался понять, в чем недостатки романа, искренне стремился их поправить. Написал немало хороших новых страниц.
Конечно, роман — дело особое. Тут Фадееву пришлось пережить невероятные страдания. В организационной работе по руководству союзом на такого рода компромиссы приходилось идти практически каждый день. И не ему одному, — он бросил взгляд на Ларису, которая с непроницаемым видом продолжала рыться в бумагах.
— Меньшее приходилось приносить в жертву большему.
И тут он неожиданно стал рассказывать — в какой уже раз? — ту историю с его выступлением на собрании московской писательской организации относительно борьбы с космополитизмом. Историю, которую Нина Павловна в 1949 году пережила вместе с ним.
Если бы он тогда ушел в кусты, не взялся бы за этот доклад, не вырвал бы его из рук Софронова, он бы, конечно, теперь выглядел намного лучше. Вообще, это бывает с людьми, не умеющими отсидеться незаметно в жесткие минуты общественной жизни, чтобы потом претендовать на роль вечных правдолюбцев.
Это было почти буквальной цитацией из статьи о Фадееве, которую он только что отдиктовал. Там эти слова именно к Фадееву и относились.
— Ну, конечно, — продолжал он с его неизменной привычкой всякую мысль доводить до конца. — Был и другой выход. Несмотря ни на что. Положить голову на плаху. Проку в этом не было бы, но такой выход, такая возможность всегда остается для человека, и он об этом должен помнить. Я понимал, что такая возможность есть, но на плаху голову не положил...
— А, может быть, и был бы прок, — сказала Лариса, выпрямилась, оторвавшись от своих бумаг, строптиво тряхнула коротко стриженой головой.
Первое, что пришло на ум Нине Павловне, было чисто женское, бабье: «Стояла бы тут сейчас, голубушка, с этим пузом, если бы так и произошло».
Быть может, вот такая женщина и нужна была К.М. с самого начала? — это было следующее, что пришло ей в голову. И вопреки всякой логике с острой жалостью подумала о Вале. Всего несколько дней назад она стояла здесь — косынка вокруг голых, неповторимой линии плеч — и смотрела на море. Нет, не будь Вали, не было бы стихов. Они уже принадлежат вечности. Вместе с нею, Валентиной Серовой, плоха она или хороша.
Это был тот момент, когда Нине Павловне почудилось — такое случалось с нею и раньше, не часто, не более двух или трех раз за всю жизнь: что-то, не принадлежащее этому реальному, окружающему ее сейчас миру, прошелестело рядом. И расслышала этот звук она одна.
Симонов как-то странно, искоса посмотрел на Ларису.
— Может быть, и стоило, — повторил он, то ли соглашаясь, то ли вопрошая.
Нина Павловна, выходя из комнаты, думала, что только сейчас и состоялось ее знакомство с Ларисой. Им еще много раз предстояло удивлять и огорчать друг друга, пока не наступило единение, осенившее их лишь после его смерти. У гробового входа, как говорили в старину.
К.М.
Его возвращение в Москву совпало с появлением на столах читателей голубой книжечки журнала «Новый мир» за июнь 1956 года. С его статьей о Фадееве. Он не верил в ясновидение, но каждый раз, как выходило в свет что-то из его работ, такое, чему он придавал особое значение, ему казалось, что он воочию видит, как в сотнях, тысячах кабинетов, квартир, читальных залов люди, среди которых очень много знакомых ему лично, открывают именно те страницы, которые занимает его статья «О Фадееве». Он как бы снова и снова «проходился» по ней то с Поликарповым из ЦК, то с Твардовским или Сурковым, то с самим Никитой Сергеевичем Хрущевым. И то, что казалось великолепным, когда он перечитывал статью, например, с Долматовским, вдруг начинало задним числом пугать или шокировать, когда он ощущал себя в компании с Поликарповым или, наоборот, с Кавериным, с Назымом Хикметом.
О Фадееве шел тогда особый разговор повсюду, и особые занимали людей думы.
Голубая новомировская тетрадка за июнь была нарасхват.
Статья его, первая попытка всерьез поговорить о Фадееве и о том, что с ним произошло, — у всех на устах. Слова одобрения перемежались в прессе и на бесчисленных совещаниях руганью и проклятьями.
В Москве, как раз к его приезду, выяснилось, что руководить союзом кроме него некому, хотя он уже и не занимал должность первого зама. Сурков заболел, один из его заместителей нацелился в творческий отпуск, другой был в зарубежной командировке. Деваться было некуда, и он снова нырнул в сумятицу и неразбериху союзписательских и новомировских дел.
Диктовать Нине Павловне роман успевал теперь только ранними утрами, а на ее замечания и сетования относительно замотанного вида отвечал, оправдываясь и успокаивая ее:
— Люблю власть для добрых дел.
Нужно было пробивать бумагу для сборников «Литературная Москва» и «Тарусские страницы». Писать и подписывать письма в верховные суды Союза и республик, в прокуратуры и прямо в «места не столь отдаленные» с ходатайствами, напоминаниями, а то и требованиями ускорить рассмотрение дел и реабилитацию, редко — при жизни, чаще — посмертно, того или иного замечательного и просто писателя.
Надо было встречать и привечать возвращавшихся «оттуда». Заставлять аппарат союза хлопотать для них о прописке и жилье, беседовать с ними часами в кабинете или в ресторане Дома литераторов. И горькую радость испытывал он от того, что в его власти было помочь не только возвращению людей и имен, но и их произведений.
Анне Берзинь, вдове Бруно Ясенского, чьим романом «Человек меняет кожу» он зачитывался в молодости, написал, что к ее возвращению из Польши, наверное, сможет вручить очередную тетрадку «Нового мира» с не публиковавшимся ранее романом Бруно. «Бойтесь равнодушных!» Призыв сгинувшего в бериевско-сталинских лагерях писателя будет в те дни у всех на слуху. И кто-то скажет, что сегодня это такой же пароль всех порядочных людей, как в войну слова «жди меня...»
Власть для добрых дел... В те же летне-осенние дни 56 года он — в письмах и хождениях в Моссовет и его управление внутренних дел — продолжал хлопоты о Нине Павловне и Юзе, которые по-прежнему не имели в Москве ни жилья, ни, соответственно, постоянной прописки. Какой-то заколдованный круг: не прописывают, потому что нет жилья, хотя ясно же, что оба — потомственные москвичи, и не от хорошей жизни сменила Нина Павловна свою московскую комнатушку на «хоромы» в Красноярске. О жилье же и не заикайся, пока не имеешь постоянного вида на жительство.
Много времени отняла история с публикацией пьесы Назыма Хикмета, который тоже ощущал себя теперь в положении реабилитированного.
После первых бурных манифестаций в его честь, громогласных, но холодных, как бенгальский огонь, Назым и сам, надо отдать ему должное, не искал ласки и расположения у Сталина и его окружения.
Естественное чувство самосохранения, воспитанное годами в турецких тюрьмах, побуждало держаться подальше и от барской любви, и от барского гнева.
Зато он одним из первых откликнулся на происходящие перемены. Написал всем на удивление сатирическую пьесу «Иван Иванович». И принес ее в «Новый мир».
А его зам возьми да и отправь ее в ЦК. Из-за этой оплошки Кривицкого приходилось вести утомительную переписку с Поликарповым, а заодно и с Назымом.
Сколько бы ни иронизировал он над своими «с одной стороны» и «с другой стороны», не мог не констатировать, что и та и другая с неизбежностью присутствовали в том, что составляло предмет его редакторских и гражданских забот.
«Я не считаю себя вправе умалчивать, — писал он Поликарпову — что, вернувшись в Советский Союз в 1951 году, такой человек, как Хикмет, во многих смыслах испытал чувство разочарования, очень часто у него возникало чувство, и не могло не возникнуть: за это ли я боролся, за это ли я сидел? И сейчас, после XX съезда, после того, как были вскрыты те чудовищные извращения, которые имели место после смерти Ленина, нам должно быть понятно это чувство, и мы не должны его игнорировать».
Он убеждал Поликарпова, что если в пьесе Хикмета и преподносятся нам горькие пилюли, то это лекарство, выписанное знающим, деятельным и дорожащим здоровьем пациента врачом. Он противопоставлял Хикмета, например, Андре Жиду, который говорил в избытке ласковые и слезливые слова, пока был у нас, а потом, издалека, поливал нас грязью. «Я гораздо больше верю тем, кто ругается, когда им хочется ругаться, если им что-то не нравится, чем тем, кто источает елей по всякому поводу».
Он защищал Хикмета даже от Суркова, который усмотрел в пьесе неблагоприятное влияние Эренбурга. «Эренбург — мелкобуржуазный интеллигент, который иногда может попадать в точку, а Назым — коммунист, который может иногда заблуждаться».
Было бы полезно и даже необходимо поговорить с Хикметом в руководстве КПСС именно как с коммунистом. От него можно услышать много важных и нужных замечаний, и часть своих мыслей он как раз и изложил в художественной форме в пьесе.