Четыре Я Константина Симонова — страница 53 из 108

Заклинал Поликарпова прислушаться к его, Симонова, словам: «Я тебя лично очень люблю и очень уважаю и считаю своим другом, и именно это не позволяет мне кривить душой перед тобой». Уверял его в том, что «Хикмет обязательно сделает и учтет все то, что он посоветовал ему, но после этого мы можем и должны напечатать пьесу».

Хикмету он не признался, что дополнительные замечания, которые он вынужден был сделать как бы от своего имени, подсказаны «сверху». Инстинкт бывалого уже редактора, который хочет не отфутболить под благовидным предлогом, а напечатать спорную вещь, подсказывал ему, что хотя бы из психологических соображений он должен взять это на себя: «Прежде всего сейчас, когда я прочел пьесу уже в верстке, мне кажется, что те некоторые дружеские советы, которые содержались в моем прошлом письме, были на пользу дела. Это во-первых. А во-вторых, внимательно прочитав пьесу, теперь уже в верстке, с карандашом в руках, хочу посоветовать тебе сделать некоторые сокращения. Кроме того, в ней есть места, на мой взгляд, художественно неудачные и два-три места, где стоит подумать над лучшим решением». Воспроизводя замечания «товарищей из ЦК», но выдавая их за свои, он предлагает Назыму, например, не смеяться над глупыми директорами московских магазинов, которые выставляют в витринах гусей и поросят из папье-маше: «К сожалению, у нас в Москве, а особенно за ее пределами, мы еще год или, может быть, два не сможем выставлять настоящих гусей и поросят — и не по глупости директоров магазинов, а потому что их пока нет и без крутого подъема животноводства пока некоторое время не будет. Так над чем же тут, в сущности, смеяться?»

Пока он вел эту переписку, правдами и неправдами проталкивая на страницы журнала пьесу Хикмета, в редакционном портфеле продолжали лежать рукописи романов Дудинцева и Пастернака.

Впрочем, дудинцевский не лежал, а двигался... Машинописная рукопись превратилась постепенно в корректуру, корректура в верстку, верстка в сверку. Роман был на выходе, и К.М. уже предвкушал сенсацию.

Он никому не показывал и никуда не посылал эту рукопись, ни с кем не обсуждал ее, кроме членов редколлегии. Не вмешался, слава Богу, и Главлит, что дополнительно убеждало его в здоровом, партийном настрое произведения... Чем ближе подходил к своему появлению в свет «Не хлебом единым», тем яснее становилось ему, как поступить с «Доктором Живаго».

Он прекрасно представлял себе, какую бучу вызовет роман Дудинцева. Нет, не представлял, а предвкушал это, и уже видел себя и отвечающим по телефону, и пишущим письма, и дающим интервью, и выступающим на различных писательских форумах и читательских конференциях, где под аплодисменты большинства он будет отстаивать перед самыми «упертыми» справедливость и необходимость решения, принятого редколлегией «Нового мира».

Точно так же он ни минуты не колебался в своем отношении к «Доктору Живаго», когда перевернул последнюю страницу рукописи.

То, что славившийся болезненной ранимостью Пастернак прислал свой роман именно в «Новый мир», льстило редакторскому самолюбию К.М.

Дальше все было сложнее.

Природа рукописи, где действие поначалу развивалось так неторопливо, эпически, была такова, что даже профессиональному читателю нелегко с ходу войти в нее. Зато когда К.М. вошел, радость его быстро померкла. Сказать об этой вещи, что она непроходима, значило ничего не сказать. Непроходимо то, что ты как редактор хотел бы, да не можешь, не в силах напечатать, пробить. Такое чувство на какие-то мгновения появлялось у него с тем же «Иваном Ивановичем» Хикмета или со статьями молодого, дьявольски талантливого Марка Щеглова.

Тут же было совсем другое. Напечатать эту вещь — значит расписаться в том, что все, чему ты служил в жизни, — чушь, пустота, зловещая ошибка.

И в «Новом мире», и в «Литературной газете» он сознательно шел на то, чтобы печатать вещи, с которыми был не до конца согласен или вообще не принимал. Но чтоб такое, что идет вразрез с его, как писателя, как редактора, как гражданина, представлениями... Печатать такое он не способен. Против восставало все его существо, и это даже облегчало его задачу в объяснении с Пастернаком. Не надо даже в малом кривить душой, не надо будет, как в случае с Хикметом, выдавать, пусть и в благих целях, чужие мысли и замечания за свои. Притворяться идиотом, короче говоря…

Он не просто вернет рукопись автору... Не просто скажет, что она журналу не подходит. Он напишет Пастернаку письмо, где подробно и аргументированно изложит все, что думает о романе, прежде всего о его идейно-нравственной сущности. Сам прозаик, К.М. понимал, что такие вещи не переделываются и не исправляются после того, как они написаны. Их или печатают, или бросают в корзину. Пастернак, конечно, ничего бы и никогда не согласился переделывать в своем романе по его, Симонова, или чьей-либо еще подсказке. Но все-таки, все-таки, теплилась в нем надежда, если глубоко и искренне написать, он, быть может, хоть что-то поймет, и это, возможно, окажет определенное влияние на весь его дальнейший творческий путь. Как бы то ни было, но нельзя не отдать ему должное — поэт до мозга костей, а отгрохал на склоне лет эдакий романище. Это был творческий подвиг, но это была и трагедия. Трагедия человека, который лучшую часть своей жизни прожил в мире, в котором ничегошеньки не понял. Он перечитал давние, довоенные стихи Пастернака:

Но как мне быть с моей грудною клеткой

И тем, что всякой косности косней...

Вот эта вот живучая и ползучая косность и придавила поэта.

Утвердившись в своей мысли о письме Пастернаку, он решил, что садиться за него все же нельзя, не обсудив роман на редколлегии. Коли так, то и письмо автору должно пойти от редколлегии, по крайней мере, от некоторых, наиболее выдающихся ее членов. То, что его соратники по журналу разделят его оценки романа, у него не было сомнений. Не тот это случай, где можно ожидать кардинального расхождения во взглядах.

Он подготовил набросок письма. То есть он это так называл — набросок, когда поставил роман на обсуждение редколлегии. По существу же это был готовый документ, даже статья.

Написать эти страницы было все равно что — сходить на исповедь. Пастернак поставил своим романом под вопрос правомерность Великой Октябрьской революции. На чашу истории он бросил всю историю народившегося осенью семнадцатого года первого в мире социалистического государства. Его трактовке истории надо было противопоставить свою. Для этого хотя бы мысленно надо было заново пережить ее. Благо твое собственное появление на свет, по существу, совпало с Рождеством революции. Конечно, он был на целое поколение, если не на два, моложе Пастернака, четверть века разделяла их, но в этом, может быть, и его историческое преимущество. Старорежимное воспитание, меланхолические воспоминания о прошлом с его боннами и гувернантками не висели, как у Пастернака, гирями на его ногах. С другой стороны, никто не мог бы сказать, что он и его близкие, особенно старшее поколение, были баловнями строя.

Арест отчима, дворянское происхождение матери и судьба ее сестер, о чем приходилось упоминать при каждом заполнении анкет, — а это случалось чуть ли не каждый год — накладывало свой отпечаток и на его судьбу, давало обильную пищу для клеветы и наветов, в том числе и в последние годы жизни Сталина, когда многим он, должно быть, казался его любимчиком.

Перипетии личной судьбы никому, однако, не дают права только на основании их судить прошлое, героическую историю своей страны. Художник, если он действительно масштабен, не может жить и творить, выглядывая из-за частокола собственных обид и злоключений.

В таком русле текли его мысли, когда он готовился к заседанию редколлегии. Кое-что из этого, опуская, естественно, подробности своей биографии, он сказал вслух. В письме, подписать которое вместе с ним согласились Федин, Лавренев, Агапов и, конечно, Кривицкий, было: «Суть нашего спора с Вами не в эстетических препирательствах. Вы написали роман сугубо и, прежде всего, политический. Роман-проповедь. Дух Вашего романа — дух неприятия социалистической революции. Пафос его в том, что Октябрьская революция и гражданская война не принесли народу ничего, кроме страданий, а русскую интеллигенцию уничтожили или физически, или морально... Как люди, стоящие на позиции прямо противоположной Вашей, мы, естественно, считаем, что о публикации Вашего романа не может быть и речи».

Как ни уверен был Симонов с самого начала в справедливости своей позиции, поддержка редколлегии, в первую очередь Федина, окрылила его. С тем большей тщательностью он уже с пером в руке работал над стилем. Когда позиция выработана и утверждена, надо сугубо позаботиться о слоге, о том, чтобы бескомпромиссность выводов, формулировок нигде не отдавала бы грубостью, неуважением к автору, который при всех его глубочайших заблуждениях оставался одним из крупнейших русских поэтов.

Письмо не предназначалось для печати, но это обстоятельство нисколько не умаляло ответственности его авторов за каждое слово, за каждую букву в нем.

Свои небольшие поправки внесли и соавторы. Письмо было отослано поэту вместе с рукописью. Реакции не последовало. Только однажды всеведущий Кривицкий, таково уж было его амплуа в журнале, обмолвился, будто бы «Доктор Живаго» был предложен его автором в сборник «Литературная Москва» — Каверину, Алигер и другим, но и там его, естественно, не взяли, сославшись, правда, лишь на объем, не подходящий альманаху.

Время и мысли К.М. теперь были заняты другим. Октябрьской книжкой «Нового мира» завершена была публикация романа Дудинцева «Не хлебом единым».

На глазах К.М. разворачивалась ситуация, которую он про себя называл эффектом «Капитанской дочки». Это когда ямщик сказал Гриневу, кочевавшему по белоснежной, сверкающей под ослепительным солнцем оренбургской степи: «Барин, беда, буран». И указал кнутовищем на светлое облачко на краю неба, похожее на отдаленный холмик.

Гринев не поверил: «Ветер показался мне не силен».