Четыре Я Константина Симонова — страница 58 из 108

Наутро он диктовал Нине Павловне свою часть доклада секретариата Союза писателей на пленуме, который должен был собраться то ли в апреле, то ли в мае. О социалистическом реализме. Нина Павловна без энтузиазма записывала его рассуждения. Ей, догадывался он, было жаль времени, которое он убивал на работу, доступную завалящему кандидату наук. Лучше бы занимался романом... К.М. угадывал ее мысли, и они ему импонировали. Он не мог бросить диктовку, но на душе становилось спокойнее. Голос звучал увереннее и веселей, хотя слова произносились самые серьезные.

Безостановочное колебание качелей продолжалось. Взмыв в 1956 году вверх, они начинали опускаться вниз.

Хирургическая операция, проведенная в ноябре 1956 года над Венгрией, не принесла ожидаемых результатов. Зловещие признаки метастазов давали о себе знать повсюду. Люди, партии, целые страны вели себя так, будто бы больным был не пациент, а врач. Отступничество, ренегатство на Западе стало массовым явлением. Что там говорить о средних слоях. Растерялись, отвернулись, повернули вспять такие испытанные, казалось бы, в самых критических ситуациях столпы, как Ненни, Д'Астье, Сартр, Веркор, Мориак. Говард Фаст, Ив Монтан, Радж Капур... Кажется, дрогнул Фредерик Жолио-Кюри, стоявший бессменно во главе Всемирного Совета Мира, а Совет в ту пору объединял в своих рядах цвет, гордость человечества.

То же самое — дома.

Партия сказала правду о Сталине, о культе личности, и первый, у кого закружилась голова, словно от избытка озона в воздухе, оказалась интеллигенция. Естественно, это не осталось незамеченным партийной бюрократией. И коль в Будапеште все зло пошло от «кружка Петефи», то и в Москве и в других социалистических столицах стали присматриваться к тому, что там такое происходит в редакциях различных журналов, в писательских клубах, на вернисажах и в «частных салонах», то есть на дачах, на квартирах... Начавшаяся в 54-м году и получившая импульс огромной силы в 1956 году оттепель, как назвал это Эренбург, в мгновение ока обернулась заморозками. При лесном пожаре один вал огня глушат, пуская ему навстречу другой. Волне вольномыслия, набравшей в невиданно короткие сроки немыслимую скорость, преградила путь с такой же быстротой возродившаяся струя бдительности.

К.М. чувствовал себя между молотом и наковальней. Он искал истину и не находил ее. Драма усугублялась тем, что поиск происходил не в тиши академических аудиторий, не в пещере отрешившегося от мирской суеты и питающегося акридами отшельника.

Кампания заседаний, обсуждений, пленумов, речей, заклинаний и анафем была уже запущена на полный ход. От нее деваться было некуда.

К.М. не в диковинку было схватываться с Леонидом Соболевым или Всеволодом Кочетовым, с Грибачевым, с Михаилом Алексеевым, пусть даже их поддержал Хрущев, удостоив «звания» — «автоматчиков» партии. Но на этот раз «автоматчикам» трудно было что-то противопоставить. Кровь защитников социализма на улицах Будапешта была реальностью.

Кто-то должен был остановить вакханалию слов, преградить дорогу разбуженным инстинктам, жажде реванша, зоологической ненависти к социализму.

К.М. выступал и выступал. И, естественно, не мог обойти очевидных теперь ошибок журнала «Новый мир», своих собственных ошибок, которые, по совести говоря, он мог бы осознать и раньше:

— Я считаю своим долгом сказать здесь, на писательском пленуме о том, что мне особенно ясно стало в ходе совещания в ЦК КПСС... О том, что я был неправ или однобок в ряде своих высказываний и ряде своих оценок, вернее недооценок грозной опасности, прикрывающейся фиговым листком свободы творчества... И все это в определенной мере отразилось на том, как велся мной журнал «Новый мир»...

Я, мною... «Якал» он намеренно, желая взять на себя одного всю ответственность за ошибки журнала. На писательском пленуме по рукам ходило стихотворение, авторство которого приписывали Евтушенко, а героем называли его Симонова: «Опять вы предали, опять не удержались...» Один экземпляр оказался и в его руках. Друг ли хотел по-товарищески предостеречь, враг ли — позлорадствовать, выбить из колеи... Кто-то с ухмылкой указал даже на портретное сходство — «располневший, но еще красивый...» Так уж повелось, что красивыми в писательской среде никого, кроме Фадеева и Симонова, не называли. Фадеева нет... Припомнилось — вот она, ирония судьбы, — на днях отправил письмо Полевому, в котором хвастал, что каждый день играет по часу в теннис и чувствует себя так хорошо, как только может чувствовать располневший человек, начавший худеть.

Бывали вы талантливо трусливы,

Вы сами вдохновлялись ложью фраз,

И, располневший, но еще красивый,

С достоинством обманывали нас.

С грустной иронией К.М. подумал о том, что совсем недавно послал в «Совпис» письмо, в котором яростно отстаивал рукопись Евтушенко от нападок в старорежимном духе, доказывал, что острота восприятия действительности у него — от преданности революции, от тоски по чистоте идеалов.

Теперь его молодой коллега, увы, подыграл дешевым страстишкам. Его К.М., или нет имел он в виду — это, в конце концов, дело второстепенное. Главное — что его словами, если это, конечно, Евтушенко, выразила себя эта около литературная накипь. К ней сам Женя отнюдь не принадлежит, но почему-то захотел понравиться. Просто не закален еще, не искушен в литературной борьбе, под которой окололитературная публика понимает пустопорожнюю игру мелких самолюбий, страстишек, фабрику по производству сплетен...

Он не мог не ответить этой шушере, которая комариным облаком лезет всем в рот, нос, уши, выступая с трибуны пленума. Не с Евтушенко он, естественно, воевал и не его имел в виду. Он говорил о рабской, идиотской тенденции — чуть ли не всякого человека, в чем-либо честно ошибавшегося, также честно потом передумавшего свои шаги и взгляды, пересмотревшего то, в чем ошибался, изображать то ли жертвой собственной натуры, то ли жалким трусом. Им наплевать на писателя, будь то Дудинцев или Симонов. Им нужен скандал, который удалось поднять вокруг чьего-то имени.

— Так вот, я вполне сознательно хочу доставить этой своей речью неудовольствие всем дешевым любителям скандалов, которые хотели бы получить от них удовольствие. И добавлю, что доставляю им это неудовольствие с удовольствием.

— Не сомневаюсь, что эти люди, эти литературные обыватели сегодня же будут знать все, что говорится на пленуме. Они всегда все знают, это их вторая, если не первая, профессия. Эти люди, с их визгами и истериками, которые они выдают за смелость, с их смакованием всего того, что у нас болит на душе.

Когда он произносил все это, спонтанно, не по бумажке, ему нравилось то, что он говорил, казалось, что вот он, наконец, настиг своего неуловимого противника, этого видимого невидимку, который преследует его столько лет, пригвоздил его к столбу позора! Во всяком случае, сказал о нем все что думал. Уже через несколько часов судил себя.

— Не надо было, нельзя было до этого опускаться. Какой смысл сражаться с тенью?.. Нет, все, что следовало сказать, помимо неизбежной оценки собственных ошибок, ошибок журнала, — это о своем намерении покончить с литературной и окололитературной суетой, вырваться из ее тенет и заняться главным.

— Главное в нашей писательской жизни — это книги, — говорил он в следующем выступлении. — И мне кажется, что пора это отнести и к самому себе. Я бы даже сказал, давно пора.

Через несколько дней был прием за городом, на правительственной даче. Для творческой интеллигенции. Погода с утра была хорошая, и сначала все бродили по аллеям парка, вдоль пруда живописными группами. В каждой один-два высших руководителя партии и десяток писателей, деятелей искусств.

Ближе к обеду стали подтягиваться к длинным, заблаговременно накрытым столам, предусмотрительно защищенным брезентовыми навесами — на случай дождя, который все время бродил где-то рядом.

Гроза и ливень разразились как раз в тот момент, когда под звуки оркестра и пение солистов с характерным украинским тембром, так любимым Хрущевым, подали закуски и Никита Сергеевич взял слово.

Он начал говорить, и всем стало уже не до закусок, не до заливного зеркального карпа, выловленного, как говорили, в здешнем же пруду, не до черной и красной икры в хрустальных судках со льдом. Природа, то ли одушевляя, то ли пародируя оратора, сопровождала каждую его тираду вспышкой молнии, ударом грома, порывом ветра со струями дождя, который стал просачиваться и сквозь брезент.

Хрущев не замечал ничего этого, увлеченный страстным накалом собственной речи.

К.М. досталось, пожалуй, даже больше других. Ему и Алигер. Да еще Мариэтте Шагинян, которая так порывисто выставляла навстречу оратору свой микрофончик, что, казалось, боксирует с хозяином. Кое-кто улыбался, видя это. Улыбки сменились онемением, когда Мариэтта Сергеевна вдруг резко повернулась и, запихивая в сумку свой микрофончик, пошла прочь, к видневшейся вдалеке стоянке машин.

Кажется, только один оратор в запале не заметил ее ухода. Или не подал вида? Во всяком случае, накал речи Хрущева стал понемногу стихать, и от критики писательских и вообще интеллигентских ошибок он перешел к задачам, стал говорить о тех экономических преобразованиях, которые наметила партия, о планах реорганизации управления промышленностью, которые должны были дать незамедлительный и ощутимый эффект.

На этом приеме, когда уже настала возбужденным гостям пора расходиться, к К.М. подошел Твардовский и, покашляв, похекав в кулак, спросил, правда ли говорят, что он, Костя, собирается уехать, что-то вроде бессрочного отпуска взять для завершения какого-то романа. К.М. молча кивнул. Твардовский, продолжая покашливать, напомнил о том давнем их разговоре, тоже по его инициативе состоявшемся, когда он предложил Косте не стесняться и брать, если предлагают, «Новый мир». Так вот теперь он готов, если в этом есть нужда, оказать Косте такую же услугу и прибрать к рукам их общее любимое дитятко, не дав ему оказаться без хозяйского глазу.