Он умел взять себя в руки. Сейчас надо было думать не о прошлом, а о будущем. Его будущее — это «Сто первых дней», которые под его рукой превращались в тысячу...
Отныне — делать и писать только то, в чем ты абсолютно, на сто процентов уверен! Работа над дневниками давала такую уверенность. Он имел тут дело с тем, что видел и пережил сам. И он мог прокомментировать теперь увиденное четверть века назад с точки зрения своего сегодняшнего видения. Это было увлекательнейшее, ни с чем не сравнимое занятие. Пока пьеса «Мои четыре Я» варится в твоем воображении, ты сопрягаешь времена, сидя над этими видавшими виды тетрадками и блокнотами.
Здесь его кредо, здесь его ответ. И Григоренко, и Зимянину.
Первое, что он сделает, вернувшись домой из «Правды», — сядет за очередное письмо Брежневу. В нем еще раз напомнит Генеральному секретарю злополучную историю своей рукописи. Как в октябре 1966 года он впервые обратился в ЦК КПСС, лично к нему в связи с произволом Главлита, который запретил печатать «Сто первых дней» и остановил производство почти готового к печати номера «Нового мира». Как потом секретарь ЦК КПСС Демичев, после его, Симонова, встречи с Брежневым, в ходе которой, правда, прямо не упоминалось о рукописи, обнадежил его, сказав, что он не должен считать свою работу запрещенной и что речь идет просто о внесении некоторых корректив, о которых надо поговорить.
В ожидании этого разговора прошло десять месяцев. За это время он дважды перечел свою собственную работу и даже сделал, идя навстречу возможным замечаниям, некоторые купюры.
Он упомянет об этих поправках Демичеву, после чего пройдет еще пять месяцев — и опять полное молчание.
Пришлось, — писал он теперь Генсеку, — снова обратиться в высшую инстанцию. И в этом обращении были, между прочим, такие слова: «Мне с каждым днем все тяжелее жить и работать. Я не могу понять, кому и зачем нужно ставить советского писателя во все более безвыходное положение и делать при том вид, что ничего особенного не происходит».
«Не скрою, я не ожидал скорого ответа на этот мой вопль души, но дал себе слово, что в любом случае не напомню Вам о себе раньше чем через год, и вот этот год прошел...— диктовал он Нине Павловне.— Мне передавали, что Вы обещали решить затянувшийся вопрос с книгой, лично прочитав ее, и я отправил Вам через товарища Александрова-Агентова экземпляр верстки вместе со вступлением к вещи и списком использованных в ней материалов и архивных документов...
Со времени моего первого обращения к Вам пошел третий год. Я хорошо понимаю всю меру Вашей занятости, но как же мне быть, если без Вас этого вопроса никто решить не может и не хочет?..»
Программа-минимум была — выбить все-таки разрешение на публикацию «Ста дней», без чего он просто не мог, несмотря на всю хваленую силу воли, заниматься чем-либо другим. Программа-максимум — быть еще раз принятым Генсеком и поговорить о Чехословакии. Напомнить ему его слова о крови...
Иногда казалось — скажи ему кто-нибудь наверняка, так, чтобы он свято поверил, что надо делать, и он будет это делать, чего бы ему ни стоило. Оставит дом свой и семью свою, если надо. Отречется от всего, что делал до сих пор, и все будет делать наоборот, по-другому, по-новому, если надо. Изменит свои привычки, будет ходить в рубище, будет сидеть на воде и хлебе, если надо.
Со стороны глядя, казалось, чего, собственно, ему не хватает для того, чтобы жить в комфорте, проще говоря, кататься как сыр в масле до конца дней своих, долгими они будут или короткими. Денег не занимать. Если предположить, что с сего дня он больше ни слова не напишет или, что более правдоподобно, напишет, но не сможет напечатать, то и тогда одними переизданиями, ну и тем, то на счету, он сможет содержать себя, семью, всех своих близких и даже не очень близких, но зависящих от него, до скончания века... Нет, ему и тогда, когда он начинал, не надо было, как Булгакову или Мандельштаму, одалживаться у знакомых, просить о какой-нибудь должности, пусть самой скромной, лишь бы оплачиваемой... Тем более теперь. Есть, кажется, все. Есть люди, которые за зарплату не скромнее той, что они получали бы от государства, с удовольствием помогают ему в его делах и работе, и в хлопотах по дому, и в разъездах по стране. В качестве секретарей, стенографисток, юридических консультантов. Расставшись понемногу со всеми казенными, то есть оплачиваемыми службами, он, не заметив того, сам стал учреждением. Недаром близкие любят повторять: К.М. — это не человек, это институт. Пожалуй, английское «инститьюшн» даже точнее передает, во что он превратился.
Так вот, если бы было надо, если бы кто-либо уверил его сегодня, что это правильно, он порвал бы со всем этим и повел бы совсем другую жизнь. Но получалось, что она-то, жизнь, как раз и убеждала его — каждый день заново, — что вести ее внешне надо так же, как он и ведет. Только чтобы все это — его силы, его средства, его опыт, его положение и авторитет — служили одному — искать и писать правду и творить добро. Довольно дорогое занятие, так что все, что у него есть, ему отнюдь не мешает.
Прометей был прикован к скале. К.М. же чувствовал себя так, словно его нанизали на струну времени. Туго натянутая, словно парусный фал на ветру, она, как и он, колеблется и дрожит от каждого порыва и дуновения, сотрясая все его существо и существование.
Обнаружив себя автором сразу нескольких лежащих «на полке» писаний, он стал лучше понимать состояние тех его великих предшественников, наследие которых взялся опекать. То состояние, в котором он оказался на шестом уже десятке лет, а они обретали, в сущности, всю свою жизнь.
Булгаков... Ему теперь уже невозможно было дать себе отчет, как случилось, что именно он много-много лет назад оказался председателем комиссии по литературному наследию Мастера.
Нина Павловна, по его просьбе, повозившись в архивах, положила перед ним толстую папку с надписью «B.C.» за 1961 год с закладкой на странице 143. Здесь копия его письма в секретариат Союза писателей. Тогда как раз застопорилось в очередной раз издание однотомника Булгакова, и Симонов, пробивая это дело, счел необходимым напомнить историю своих взаимоотношений с Булгаковым: «Я никогда не был лично знаком, и по характеру моей собственной работы в литературе Булгаков был мне достаточно далек, но когда мне предложили стать председателем этой комиссии, я согласился, потому что независимо от моих литературных симпатий и пристрастий существует творчество Михаила Булгакова как объективная и достаточно большая литературная ценность...» Тогда ему казалось, что эдакое своеобразное алиби сделает убедительнее его возмущение по поводу проволочек: «Если секретариат решит не издавать этот однотомник, давайте считать тогда комиссию по литературному наследию Булгакова распущенной».
Резкость помогла. Но перечитывая теперь письмо, он с грустью обнаруживал, что помимо таких строк, которыми можно было только гордиться, в письме были и другие. Подумать только, помогая изданию однотомника Булгакова — грех было бы упустить такой повод, как семидесятилетие писателя, — он предлагал включить в него «Дни Турбиных», «Бег», «Последние дни господина де Мольера», «Записки юного врача», но в то же время считал нецелесообразным издавать роман «Белая гвардия».
Пяти лет не прошло, к счастью, как вышел второй однотомник с «Театральным романом» и «Белой гвардией» под его, К.М., редакцией и с его предисловием.
Да, роман вышел, а письмо останется в этой папке навсегда. Увы, из письма, как из песни, слова не выкинешь.
Что же, пусть тогда потомки прочитают и другое письмо — Семену Ляндресу, отцу Юлиана Семенова, который и познакомил его со своим родителем, некогда помощником Бухарина, только после двадцатого съезда вернувшимся в Москву из мест не столь отдаленных. За этим письмом далеко в архивы лезть не надо. Оно было написано и отправлено с год назад и потому не успело еще попасть в надежно переплетенные фолианты «Всего сделанного». Вот оно, это письмо, и вот они, те строки, которые он имеет в виду: «Надо рано или поздно напечатать все, что вышло из-под пера Булгакова, чтобы была ясна полная картина его творчества, его взглядов, и никакая избирательность ни в какую сторону тут не полезна. Она может быть полезна только для конъюнктурщиков — сегодня для одного, завтра — для другого».
Хорошо сказано. Жаль только — будем откровенны с самими собой, — что весь этот пыл — по поводу булгаковского «Батума», пьесы о молодом Сталине, которая, по мнению некоторых ханжей-чистоплюев, выставляет Мастера якобы в неправильном свете. Но тут, наверное, снова уместно вспомнить: из песни слова не выкинешь. И вообще, если уж всерьез говорить и писать о Булгакове, темы «Сталин в жизни Булгакова, в его судьбе» никак не минешь.
Он отогнал от себя дразнящую мысль, что, может, эта тема и была когда-то той, что особенно потянула его к Булгакову. Потом пропала, но вернулась вновь. Нет, никуда, видно, не уйдешь от признания: окружающий нас мир — лишь зеркало, в котором мы все время видим себя.
Судьба Булгакова пугающе притягивала его непохожестью на его собственную. Хотя они оба были из дворянского племени, голубой, или гнилой, как любила называть Лариса, крови. К.М. пытался вспомнить, что же он в молодости знал о Булгакове и как к нему относился. Всплывало в памяти само это словосочетание «Дни Турбиных», почти сливаясь с другим — Художественный театр. И еще — неумение примирить два, казалось бы, полностью исключающие друг друга обстоятельства — уничтожающую брань по адресу Булгакова в прессе и перманентное присутствие его пьесы в репертуаре «главного театра» страны.
Так что председательствовать в комиссии по литературному наследию Булгакова он в 1956 году согласился скорее по инерции, в силу безотказности своей. Привлекали его по-читательски прежде всего те вещи, которые и с точки зрения цензуры были проходимее. Такие же его вещи, как, к примеру, «Собачье сердце», или «Зойкина квартира», или «Роковые яйца», казались какой-то досадной гримасой в его творчестве. Ему, кто всегда шел по гребню событий, торопился первым откликнуться на самую что ни на есть злобу дня, хотелось угадать, что же побуждало Булгакова выбирать, одну вслед за другой, такие далекие от реального хода вещей темы, к тому же заведомо непроходимые.