Четыре Я Константина Симонова — страница 8 из 108

Для Нины Павловны, продолжавшей, несмотря на смерть шефа, патрона, как она его любила называть, жить в его мире было естественно. Она получала ту же зарплату, что и при нем. Так же, как и при нем, приходила на работу, то есть на квартиру, в его рабочий, верхний кабинет или в «нижний» — однокомнатную квартирку на первом этаже в доме неподалеку.

Просто однокомнатная квартира в стандартном, шестидесятых годов постройки доме. Хрущоба, переоборудованная так, чтобы здесь можно было работать — то есть писать на машинке, диктовать Нине Павловне и на магнитофон, прохаживаясь и дымя трубкой, держать необходимые книги и папки с собственными архивами. В одну из первых наших встреч Нина Павловна показала мне письмо Симонова в Моссовет, в котором он «хлопотал» об этой «площади»:

«Живем втроем, жена, дочь и я в небольшой квартире в 59 метров. Считается четырехкомнатной, но на самом деле три небольших изолированных комнаты и проходной холл. Жена — искусствовед, кандидат наук, член Союза художников СССР, работает дома, имеет огромную библиотеку по специальности. Дочь — студентка второго курса истфака МГУ, ну и мне нужно рабочее место. В результате три комнаты из четырех стали, по сути, кабинетами, а четвертая проходная остается «на все про все», и практически у нас с женой нет спальни. С годами такие обстоятельства начинаешь ощущать острее, да и дочь повзрослела, с чем — хочешь, не хочешь — а приходится считаться».

Просьба маститого писателя была удовлетворена, но общей с женой спальни так и не появилось. Зато одним кабинетом, вернее, кабинетиком стало больше.

Третий кабинет Симонова был на даче. Но теперь «нижний» отходил по завещанию К.М. к ЦГАЛИ, а с дачи — для пользы дела все было перенесено на основную квартиру. Сюда и приходила, как на работу, то есть не как, а именно на работу, только так она это называла, Нина Павловна, три раза в неделю на три-четыре часа, и здесь она занималась тем, что уже много последних лет делала и при Симонове. На ее языке это называлось «готовить для сдачи в архив». Работы этой, начатой еще вместе с шефом, по подсчетам, было года на два — на три.

Она и боялась этой работы, особенно первое время, и радовалась ей. И с тяжестью в сердце уже думала о той поре, когда все будет сделано.

Странно и сладко было ей приходить по утрам в эту совсем уже опустевшую после вторых похорон, а некогда такую шумную, многолюдную и оттого-то и тесноватую квартиру и сидеть в кабинете, напротив большого снимка: шеф, невозмутимо попыхивающий трубкой.

Дома он тоже был рядом с ней. Тоже портретом. Только живописным. Сделан был чуть ли не тридцать лет назад армянским художником и подарен Нине Павловне за два года до смерти. К.М. сказал, даря, «пусть висит, неплохая картинка».

Нине Павловне нравится, что в «картинке» много света и тепла. Шеф ее сидит в синей рубашке в своем большом светлом кабинете, с трубкой в зубах, за письменным столом у самого окна, работает. В окно льется солнце, за окном — много зелени, на столе всякие знакомые ей вещички, знакомые цветы — и сам он такой знакомый, молодой, красивый, какого уже многие-многие годы не видела она наяву. Портрет сделан в профиль, и это, думает Нина Павловна, не случайно, потому что еще никому не удавалось написать его глаза, так что лучше и не пытаться. Хотя в глазах вся сила.

Что же касается «верхнего», то есть главного кабинета, в нем все пока сохранялось так, как было при шефе, во всяком случае в те часы, когда он, расхаживая, диктовал, а она со скоростью, за которой и он порой не мог угнаться, все это записывала.

Теперь не за кем было записывать. Но оставалось другое, та часть работы, которую она делала и раньше — и вместе с ним, и без него, когда он отдыхал или уезжал «в город», как они говорили, то есть куда-то по делам или вообще в командировку. Папки, альбомы, рукописи, копии, варианты. Вот они стоят — как солдаты, в строю.

С течением жизни я убедился, что у каждого человека, рано или поздно, появляется свой «пунктик». Симоновские архивы, эти бесконечные папки с тесемками и скоросшивателями — и есть «пунктик» Нины Павловны, решил я.

Живущие поневоле в мире единообразия, как легко мы принимаем все выходящее из ряда за «пунктик» и чудачество. А может быть, это так называемое чудачество и есть на самом деле норма?

Об этом архиве, его громадности и необозримости, разнообразии и бесчисленности она не могла говорить иначе как с упоением. Кажется, не сомневалась в том, что у слушателя поведанное ею не может вызвать ничего, кроме восторга и изумления.

— Архив Константина Михайловича огромен и по-своему сложен, — легко и непринужденно лилась ее речь. — Мало ему было собственных трудов. При его разнообразной и активной деятельности на его голову буквально сыпались в невероятном количестве письма, материалы, деловые бумаги, рукописи всех жанров — от маленьких рассказов и стихов, воспоминаний неизвестных ему людей и начинающих авторов до больших романов уже известных писателей. Он все читал, отвечал практически на все стоящие письма и на все присылаемые ему рукописи.

Иногда это были большие отзывы, иногда — несколько строк. Он никогда ничего не уничтожал, не рвал, не выкидывал. Если закончил работу с документом, то ставил галочку, и мы уж знали, что нужно убрать в архив и куда. Раскладывали всю отработанную им почту, материалы, рукописи по папкам.

Делалось это обычно в те немногие часы, когда его не было дома, а у нас, к счастью, не было срочных расшифровок или перепечаток. Чаще всего руки доходили до архива только тогда, когда он куда-нибудь уезжал.

Архив, то есть бесчисленное количество папок, коих только малая часть находилась сейчас здесь, в этом кабинете, начинал в моем воображении оживать, шевелиться и в конце концов стал напоминать гигантского спрута, который уже поглотил своего владельца и теперь с теми же намерениями подступает ко мне. Если он, архив, кого-нибудь и побаивался втайне, воображал я, то только эту маленькую бесстрашную женщину, которая со своей указкой-хлыстом в руках все дальше уводила меня в бесконечные дебри разделов, рубрик, папочек и рукописей.

— Но, как вы понимаете, — продолжала она, — его творческая работа прямого отношения к этим папкам не имела. Его творческий архив — это совершенно особое дело. Вот папки его стихов, вот переводы стихов других поэтов, корреспонденции, очерки, рассказы... На повести, романы, дневники заводили и несколько папок с разными вариантами произведения, с рукописной и машинописной правкой, иногда с оттисками. На письма-отклики тоже заводили отдельные папки — по произведениям.

Как вытекало из рассказов моей собеседницы, и творческий архив — это еще не литературный. Литературный — это переписка и взаимосвязи с писателями, всякие общественные литературные дела.

Целый раздел архива — военные беседы. Это началось еще в пятидесятые годы — в работе над «Товарищами по оружию». С тех пор и до последних своих дней, — рассказывала мне Нина Павловна, — К.М. вел бесконечные беседы, бесконечнейшие, — она любила длинные слова, их легче было выделить интонацией. И она с удовольствием выпевала каждый слог: — бес-ко-неч-ней-шие беседы с военными всех рангов — от рядовых до маршалов. Сначала под стенограмму потом — под диктофон.

Есть личный архив, перечисляла она, есть серия папок, «тематическая подборка» — это тоже бес-ко-неч-ные организационно-литературные дела, которые он вел, — папки по Маяковскому, по Твардовскому, по Мандельштаму, Булгаков, ну, и так далее...

— И есть еще, — сказала она, победно глядя на меня, — есть еще папки-«звонки».

— По-моему, это было в конце шестидесятых, когда К.М. сказал мне и Дубинской, мы тогда работали с ней через день, чтобы мы, когда его нет, записывал все звонки к нему. Телефон включали только на один час — с двух до трех дня. Но этот час был, как обвал. Потом телефон снова выключали, иначе ничего бы не смогли дальше делать. Мы записывали звонки, перепечатывали зафиксированное в трех экземплярах — один оставляли в его «нижнем» кабинете, другой — заносили в его рабочий кабинет домой, третий — брали с собой.

К.М. или поздно вечером, или по утрам, если он спешил и не мог заглянуть «нижний», звонил нам туда и говорил: «Берите звонки и отмечайте». И быстро глядя в эти записи, которые мы держали перед носом, говорил, что делать — с кем будет встречаться, с кем — нет, кому надо позвонить от его имени и что-то передать или что-то сделать — в общем за десять-пятнадцать минут он расправлялся в первом чтении с очередной дневной порцией. И мы делали пометки.

А в два часа пополудни на следующий день мы снова включали телефон. Вот теперь по этим листкам, а их несколько папок, видно, чем и кем он только не занимался, по каким вопросам к нему только не обращались, с какими только просьбами...

Все это, спрессованное теперь в несколько страниц, Нина Павловна, конечно же, рассказала мне не сразу, не за одну нашу встречу.

— Представьте себе, — сказала она однажды как бы мимоходом, доставая какую-то понадобившуюся мне бумагу, — он ведь с шестнадцати лет хранил у себя все присылаемые ему письма и снимал для себя копии со своих.

Мне, признаюсь, представить это было нелегко. Трудно было и согласиться с тем, что это так уж необходимо.

— Нет-нет, — сказала она, словно угадав мои сомнения, — это совсем не то, что вы могли подумать.

— Я абсолютно убеждена и могу держать пари с кем угодно, что тут нет толики самонадеянности, поверьте мне. Я вам даже больше скажу — я однажды сама его спросила об этом. И знаете, что он мне ответил? Но прежде чем рассказать вам об этом, я должна спросить вас, знаете ли вы, что это такое. — Слово она произнесла так, как если бы каждая буква в нем была заглавной. Полководческим жестом изящной ручки она указала на длиннющий ряд одинаковых серо-зеленых папок на полке, занимавших целую стену.

В характере, в самой натуре ее был артистизм, а в манере беседовать — склонность к невинной театрализации.

— Это — «Все сделанное». Это — гениальное, ге-ниаль-ней-шее изобретение Константина Михайловича, и мы работали над ним под его руководством несколько лет, пока, уже перед самой его смертью, не привели все в порядок.