ечного блаженства и... побеждает.
«Нравственная дилемма, — пишет К.М., — заставляющая читателя думать над собой и собственной жизнью, думать о том, что такое, с точки зрения высших нравственных критериев, мужество и трусость и где и как определяется в нашей жизни мера того и другого».
Перечитав эти строки, К.М. подумал было, что у него они звучат, пожалуй, слишком пылко и оттого наивно. Но не стал их вычеркивать. С некоторых пор начал приучать себя не бояться и не стыдиться исповедальности. Так, видно, было ему на роду написано, чтобы по его писаниям и... деяниям люди и в будущем могли судить о времени, которое он прожил и о нем самом заодно. Не будем же ничего таить от них.
Брошенные как бы вскользь блаженным проповедником Понтию Пилату слова о трусости — одном из самых главных человеческих пороков — задели его не меньше, чем булгаковского Пилата, у которого они всплывали потом в памяти с маниакальной навязчивостью.
О чем думал Понтий Пилат при этом? О чем думал он, К.М.? И о чем, вернее, о ком думал Булгаков? Почему, собственно, привлекла внимание Булгакова фигура полумифического Понтия Пилата, коль скоро в жизни он был так занят Сталиным? Уж что-что, а угрызения совести были присущи Сталину меньше, чем кому бы то ни было. Вернее, вообще не были ему присуши. При мысли о Сталине в воображении Булгакова должны были возникать совсем другие видения: Чингиз-хана, например, или Тамерлана.
Как раз в это время К.М. одолевал «Историю государства Российского» Карамзина. В пятом томе, в главе, посвященной хромому Тимуру, наткнулся на такие строки: «Он в первом цвете юности замыслил... избавить отечество от неволи — восстановить величие оного, наконец, покорить вселенную и громом славы жить в памяти веков. Вздумал и совершил. Явление сих исполинов мира, безжалостно убивающих миллионы, ненасытимых истреблением и разрушающих здания гражданских обществ для основания новых, ничем не лучших, есть тайна провидения. Движимые внутренним беспокойством духа, они стремятся от трудного к труднейшему, губят людей и в награду от них требуют себе названия великих».
Напав на эти строки, он почувствовал, как у него зашевелились волосы на голове, — такое немыслимое предвидение! — и окончательно утвердился в своем представлении о Сталине, как о великом, но страшном. Он потом не раз вкладывал эту фразу в уста своих героев, повторял ее в письмах и выступлениях. Логично было бы и у Булгакова, испившего свою чашу в пору пышного цветения культа личности, встретить такое отношение. С тем большим недоумением погружался он, благодаря рассказам Елены Сергеевны, благодаря массе архивных материалов, в историю работы Мастера над пьесой о Сталине, которая шла практически в ту же пору, когда он создавал самое дорогое для него, да и для всех его читателей творение — роман «Мастер и Маргарита».
По мере того как К.М. переваривал все эти материалы, среди которых была и сама пьеса «Батум» о молодости Сталина, чувство недоумения сменялось своеобразным облегчением. Как и всегда, разбираясь в других, он начинал больше понимать самого себя. Сегодняшний Симонов, К.М., вглядывался не только в медленно уходящего Булгакова, — в Костю, в Военкора.
В самом деле, сколько пришлось ему за последние полтора десятка лет услышать тайных и явных издевок и оскорблений, наветов по поводу небескорыстного, мол, увлечения Сталиным, которое-де потом подозрительно быстро сменилось безоговорочным его осуждением. Легко, дескать, да и безопасно пинать мертвого льва. Объективно говоря, канва его биографии дает основания для таких обвинений. Если, конечно, скользить по касательной, не делая попыток заглянуть вовнутрь. Но кому сейчас досуг заглядывать вовнутрь? Он замечал, что многие, будь то справа, будь то слева, все более приучались следовать первому впечатлению, не давая себе труда углубляться в «за» и «против». Литература, например, как и в прежние, сталинские или хрущевские времена, была полна манекенов. Только те, что раньше разгуливали со знаком плюс, теперь были заклеймены минусом. И наоборот. Это в равной мере относилось к персонажам тех или иных художественных произведений и к их авторам. У него, Симонова, были ярые апологеты, которые вопреки даже его настояниям каждый раз поднимали в прессе бучу, если кто-то пытался покуситься на их кумира. Но были и зоилы, тоже, кстати, справа и слева, которые пользовались каждой возможностью, чтобы облить его грязью. Порою ему казалось, что стихотворение «Если родилась красивой, значит, будешь век счастливой» он написал не о Серовой, а о самом себе: «Если напоказ им не рыдала, даже не заметят, как страдала». Говорил же Флобер: Эмма — это я.
Что ж, пускай. Но вот Булгаков. Для него пришла уже пора явиться на суд потомков. В том числе и за «Батум». Те, кто возражает против обнародования пьесы Булгакова о юности Сталина, видят в ней, видимо, что-то зазорное, что-то компрометирующее неподкупного Мастера. Старая игра в плюсы и минусы, эффект черно-белого телевизора. Вольно или невольно, но они хотят к Булгакову приложить ту же мерку, какой иные доброхоты давно уже измерили его, Симонова — мол, как и все в ту пору, Булгаков писал о Сталине и с совершенно определенными целями.
Как тогда быть с тем, что Елена Сергеевна и сегодня, не без вызова в голосе, заявляет, что страшно любит эту пьесу Булгакова, жалеет, что она не была напечатана, как только написалась?
Пьеса не произвела на К.М. особого впечатления. Не тот это случай, когда Булгакова можно узнать по любой строке. Главное тут было в самом факте, в том, что такая пьеса была написана. И почему написана. По словам Елены Сергеевны, первая мысль о ней появилась у Булгакова еще в 1936 году. С момента первого и последнего телефонного разговора Булгакова со Сталиным прошло тогда уже более пяти лет, а воспоминания были живы в сознании Мастера. В том, что из разговора этого не воспоследовало особых результатов, он склонен был скорее упрекать себя. Слишком уж неожидан был этот разговор, и голос Сталина в трубке звучал почти неправдоподобно знакомым. Приходилось все время делать над собой усилие, чтобы продолжать верить, что это никакой не розыгрыш, а именно со Сталиным разговор.
Сталин все понимал, хотел и мог бы помочь. Но он не знал да и не мог знать всех интриг, тонкостей и хитросплетений.
На ту же волну, по рассказам Елены Сергеевны, настраивал Булгакова и другой опыт общения со Сталиным — правда, косвенный. В одну страшную минуту, в 1935 году к ним пришла Ахматова и сказала, что у нее ночью арестовали мужа и сына. Сели за машинку писать письмо Сталину. Написал его, по существу, Булгаков: Анна Андреевна была не в себе. Она потом только перебелила письмо от руки. Скорый и основательный успех письма — и Пунин, и Лев Гумилев были выпущены на свободу — порадовал сам по себе. Но он еще и укрепил в Булгакове уверенность, что он и Сталин способны понять друг друга.
Дела у Михаила Афанасьевича тогда вообще шли так, что они могли не представляться ему безусловно ужасными, как нам теперь. Да, в театрах по-прежнему шли только «Дни Турбиных». Булгакову по-прежнему не удавалось ни строчки напечатать. Но многое было на мази. И Михаил Афанасьевич, по словам Елены Сергеевны, иногда сам себе напоминал тучу, которая вот-вот прольется благодатным дождем, разразится буйною и озорной грозой с молниями и громом. Что же касается тех громов и молний, которые в эту пору бушевали на страницах печати, получалось, что они-то как раз били по врагам Булгакова. И то сказать, ненавистников в мире искусства и литературы у него было столько, что в кого ни попади удар, направляемый сверху, все будет его враг. К.М. читал в дневниках Елены Сергеевны, которые она великодушно предоставила в его распоряжение: «В "Правде" одна статья за другой, в которых вверх тормашками летят один за другим. ...Да, пришло возмездие. В газетах очень дурно о Киршоне и об Афиногенове... Тренев рассказал, что на собрании драматургов вытащили к ответу Литовского...» Не прототип ли пресловутого Латунского? Ведь занятия романом и пьесой «Батум» шли параллельно. Все эти люди, — и сейчас еще волновалась Елена Сергеевна, — они же травили Мишу. Он открывал газету и с торжеством находил там имена своих врагов среди избиваемых.
К.М. осенило. Постойте, сказал он себе, да ведь образ Сталина, каким он Булгакову представлялся, и надо искать в романе! В романе, а совсем не в пьесе, которая задумывалась в одну пору, писалась в другую, а заканчивалась в третью, всего за полгода до смерти Мастера. От такой догадки кровь ударила в лицо. Дело было на даче в Красной Пахре. Он вышел на волю. Стояла зима. Лютовал мороз. От прерывистого дыхания мгновенно заиндевело все: ворс на его старой меховой ушанке, выбившиеся из-под нее короткие волосы, усы. Ресницы, превратившиеся в крохотные сосульки, тянули веки вниз. Казалось, перед ним — сплошное, подернутое морозом стекло. Мысли же его и воображение, продолжавшие лихорадочно работать под воздействием счастливой догадки, были глазком в стекле, проделанным дыханием, сквозь который ему вдруг стало видно далеко-далеко.
Быть может, впервые что-то похожее на симпатию к Сталину Булгаков испытал тогда, когда тот обрушился на Троцкого. С Троцким у Михаила Афанасьевича были связаны самые мрачные ассоциации. В ранние послеоктябрьские годы он не раз выступал против Троцкого публично. Ненавидел его и пользовался, очевидно, взаимностью. Собственно говоря, все то, что пугало его в революции, связывалось именно с Троцким — такому дай волю, он всю страну превратит в сплошную казарму по-аракчеевски, нары заселит представителями духа, а останутся места — теми, кто еще не разучился или хотя бы мало-мальски научился думать. В надсмотрщики, в фельдфебели даст им шариковых. О Троцком он думал, когда писал «Собачье сердце» и «Багровый остров». Его же он поместил и в «Белой гвардии».
Выступить против Троцкого, когда его портретов и изваяний было едва ли не больше, чем ленинских, мог только недюжинной воли и смелости человек. В чем-то при этом он сам должен быть сродни этому бесу революции — иначе не хватит куража вступить с ним в смертельную схватку. Вся история восхождения Сталина для Булгакова была историей его борьбы с Троцким. Только если Сталин думал, что, отправив Троцкого в ссылку, а потом выслав его за границу, он его одолел, он ошибался. Но и то, что он способен был таким образом ошибаться, лишь увеличивало к нему симпатии. Жизнь от этого, увы, не делалась проще. Все, кто травил Булгакова, все так или иначе были троцкистами. Авербах, Литовцев, Керженцев и иже с ними. Вурдалаки, которым только бы напиться крови человека из чуждого им политического клана. Можно было только удивляться их приспособляемости и живучести. Их кумир повергнут, а они процветают да еще и топят в чернилах всех, кто не похож на них. Удивляться ли тому, что начавшаяся на стыке двадцатых и тридцатых годов физическая расправа Сталина над ними рождала, по воинственному и сегодня свидетельству Елены Сергеевны, что-то вроде торжества. Словом, у него, Булгакова, со Сталиным — общие враги. Но у Сталина есть средства с ними бороться, а у Булгакова нет. И остается — выводить их в книге да апеллировать к Самому. Но у того, в его титанической работе, в этих бесконечных схватках с бесчисленным племенем пигмеев, своекорыстно вызванных Троцким к жизни, до него, Булгакова, просто не