Конечно же, было сказано, вернее, повторено о значимости самого события, факта появления такой выставки. Он крепко ударил по статьям Александра Герасимова и Лактионова, которые решили воспользоваться обстановкой и попытаться вернуть себе, казалось бы, навсегда утраченное монопольное положение в искусстве.
Теперь о другом. О том, что ему, возможно, претит не меньше, чем Герасимову или Лактионову, хотя он и предлагает подойти к этому совсем с другого бока. Об абстракционизме, о том, что он был всегда глубоко чужд ему, всегда — не по нутру в любом виде искусства, так же, впрочем, как и натурализм.
«...Когда меня пытаются убедить, что та или иная комбинация красочных пятен означает мысль, или любовь, или ненависть, или что-нибудь еще, то я не желаю, чтобы при помощи этого шаманства меня пытались увести от действительной любви и ненависти, от действительных проблем в действительном мире».
Он признавал, что в этой сфере трудятся и талантливые люди, и халтурщики. Одни в своих поисках заблуждаются, другие — просто обманывают. Увы, именно талантливые люди своими принципиальными ошибками создают питательную среду для шарлатанов. «Если говорить о наших доморощенных абстракционистах, то большинство того, что я видел лично, по-моему, просто подражательная и неталантливая или малоталантливая мазня. Тревожит, конечно, количественный размах этой мазни, но куда больше волнует тот принципиально неверный, чуждый реализму путь, по которому тронулся было и довольно далеко зашел, например, такой талантливый человек, как Эрнст Неизвестный...»
Совсем недавно — с помощью Нины Павловны он формировал очередной том «B.C.» за 1962 год — К.М. наткнулся в бумагах на эти строки. Какое счастье, что они так и остались в виде страниц на машинке. Спасибо случаю. Нечаянно — а может, по подсказке Нины Павловны? — они попались на глаза Ларисе. Он вспоминает теперь, что она чуть ли не на колени тогда перед ним встала: «Не надо, не посылай, прошу тебя! Это будет ужасная ошибка. Ты будешь жалеть».
Поначалу он вовсе не склонен был с нею соглашаться. Не будь это Лариса, его жена, он после такого взрыва эмоций, пожалуй, лишь сел бы и дописал еще несколько абзацев. Охарактеризовал бы этот феномен восприятия, на который он ополчался всю свою сознательную жизнь. Почему люди могут быть так односторонни? Даже такие вот умные, эрудированные, глубоко мыслящие, как Лариса? Почему не видеть всю правду? Все ее грани? Ларису возмущают нападки на выставку как таковую, которые посыпались сразу же после того, как на ней побывал Хрущев. Действительно, газеты словно соревнуются между собой, кто больнее укусит. Но разве из его, К.М., опуса не вытекает ясно, что он против такого подхода? Против необоснованных запретов, против ведомственных амбиций? И разве это не дает ему право, не обязывает сказать и о другой стороне — что не все, что запрещалось, непременно хорошо. И теперь, будучи разрешенным, не может оставаться вне критики.
— Почему именно ты должен это говорить? — упорно твердила Лариса, и он поначалу видел в ее словах лишь стремление оберечь его самого от подкалываний и усмешек ее друзей.
— Но не сказав этого, я не смогу сказать и другого, высказаться, например, против запретов. И пойми, кроме меня уж никто этого не скажет.
— Ну и не надо, — упорствовала Лариса. — Никому и ничему это сейчас не поможет. А время все расставит по своим местам.
Он тогда согласился, вернее, покорился ее воле. Благо, что и Аджубей не особенно настаивал. «Известия» к тому времени уже напечатали пару откликов, которые были вполне в духе общей кампании. И возможно, Алеша предвидел, что с симоновской статьей у него могут возникнуть проблемы.
Так бы оно, наверное, и случилось. По сравнению с тем, что тогда выплескивалось и в печати, и на различных собраниях, его статья прозвучала бы просто вызовом официальной точке зрения. Так что расскажи он тогда кому-нибудь из друзей эту историю с несостоявшейся публикацией, наверняка заслужил бы от них упрек в трусости. Он, кстати, приводил и этот довод Ларисе. Но она была непоколебима. Чисто по-женски, естественно. Образно говоря, продолжала стоять передним на коленях до тех пор, пока он напрочь не отказался от этой затеи, как она это называла.
В пору открытия выставки и визита Хрущева в Манеж родилась злая байка, которая живописала «расхождения» между убежденным соцреалистом Александром Герасимовым и такими авангардистами «хормалистами», как Борис Жутовский или Павел Бунин. Стою я, — рассказывает якобы Герасимов, — в Третьяковской галерее, в зале Виктора Михайловича Васнецова и любуюсь его бессмертным шедевром — картиной «Богатыри». И вижу, идут хормалисты. Чего, говорят, ты, Сашка, ею любуешься, ведь в ей воздуху мало, пленеру, по-нашему. Эх, говорю, господа хормалисты, а ведь если бы в ней было больше пленеру, воздуха, по-нашему, в ней было бы меньше богатырей».
Смешно и грустно! Тем более, как выяснилось, нечто подобное, согласно рассказу очевидца, которому К.М. доверял на сто пятьдесят процентов, произошло действительно на самой выставке. Никита Сергеевич, и вся процессия вместе с ним, остановился у картины Жутовского. Понять, что было на ней изображено, ему было трудно. На помощь пришел автор, маленький, смуглый, подвижный. Он просто прочитал название картины: «Речной порт в Горьком». Никита Сергеевич вытаращил глаза. Обернулся к сопровождавшему его зампреду Совета Министров РСФСР Михаилу Тимофеевичу Ефремову, который еще недавно работал в Горьком первым секретарем обкома: «Михаил Тимофеевич, у тебя там разве такой порт?»
— Да что вы, Никита Сергеевич! Как можно. Это ж сплошное издевательство. У нас современное, высокомеханизированное предприятие. Мы краны портовые закупили за границей, с вашей помощью валюту получили.
Н.С., не дослушав его, повернулся к художнику: «Ты что, педераст?» А как он потом в Кремле, тут уж К.М. сам был свидетелем, орал на Вознесенского?! Того, бедный парень, словно ураганным шквалом бросало от одного края трибуны к другому.
Нет уж, минуй нас пуще всех печалей... И все же постепенно приходило понимание: Никитины времена, когда, как в романе американца Митчелла Уилсона, жили с молнией, были раем для художника по сравнению с тем, что происходило нынче. Особенно после чехословацких событий, с постоянными ссылками на них.
При Никите молния отсверкает, гром отгремит, смотришь и солнышко выглянет, свежим ветром повеет, обдаст весенним теплом и влагой. А тут словно бы туман какой, вязкий, серый, окутал небо и землю, стоит, не колышется. То ли замереть и ждать, когда он рассеется, то ли двигаться. Но если двигаться, то куда? Когда сам черт не разберет, где тут фронт, где тыл, где фланги...
В таком-то душевном состоянии ему довелось посмотреть во второй раз «Обыкновенный фашизм» Ромма. То есть, что значит — довелось? Импульс был самый определенный и, увы, горький — смерть Михаила Ильича. На К.М. все тяжелее стали влиять уходы людей, которые подобно Твардовскому уносили с собой в могилу целые пласты жизни. Роммовские «Девять дней одного года» были для него своеобразной визитной карточкой просыпающегося времени. В его Гусеве он угадал что-то от своего Сергея Луконина. Та же цельность, несгибаемость, фанатическая отданность идее. Такой же однолюб. А ведь эпоха совсем другая. Он только покачивал иронически головой, когда ему пытались доказывать, что знамением времени является герой Смоктуновского. Кстати, и Баталов импонировал ему больше, чем Смоктуновский. Он хотел бы увидеть Алешу в одном из своих фильмов.
Посмотрев «Обыкновенный фашизм» первый раз, шесть лет тому назад, он и тогда сказал себе, что это — самый важный фильм о войне. Он так и написал об этом в своих заметках, которые назывались «Без иллюзий».
Теперь, когда Ромма не стало, фильм смотрелся по-особому. Ведь после него Михаил Ильич ничего уже не снял. Последние годы, К.М. догадывался, были для него тяжкими. С одной стороны, фимиам без меры от радикальной киношной и околокиношной публики. С другой — открытые письма Каплера, что Ромм убрал из титров «Ленин в Октябре» и «Ленин в восемнадцатом году» его имя, когда его посадили за роман со Светланой Сталиной. Ну, и беспардонная травля со стороны юдофобствующих, которые после смерти Эренбурга в Ромме видели почему-то главного сиониста.
Сидя в маленьком просмотровом зале студии документальных фильмов, где К.М. попросил прокрутить ему «Обыкновенный фашизм», он ясно видел, вовсе не о Гитлере, во всяком случае не только о Гитлере, этот фильм. И не в сионизме или антисемитизме тут дело. В атрибутике нацистской Германии виделись и приметы окружавшей Сталина жизни. Предвидел ли сам Ромм такой эффект? Добивался ли он его сознательно или так вышло? Эти марши, эти духовые оркестры. Залы, переполненные восторженной, обожающей фюрера публикой. Истерика оваций. Грандиозные «народные торжества», парады физкультурников, когда сотни, тысячи, десятки тысяч людей одновременно, по команде делают одни и те же упражнения, восторженно глядя при этом на вождя. Невыносимо было смотреть встречи Гитлера и Геббельса с интеллигенцией, писателями, художниками. Видеть счастливые, верноподданнические лица облагодетельствованных им творцов. Выставки живописи и скульптуры, где, как и в киносъемках, доминировали изображения сильных, красивых, исполненных мощи людей, которые либо маршируют, либо делают гимнастику, либо неистово, со светящимися глазами аплодируют фюреру и его окружению. И Гитлер, Гитлер, Гитлер. В масле, мраморе, гипсе. На трибуне, в цехе, на фоне колышущихся злаков. «Утро Родины»?
Творцы этих шедевров, с упоением ожидающие суждения Самого. Журналисты с блокнотами в руках, готовые занести на скрижали каждое междометие фюрера. И его то ласковый, то суровый взгляд, мгновенно, на глазах у зрителя переходящий от благодушия к гневу.
Был, оказывается, такой узаконенный термин — искусство фашизма. Были сгинувшие без следа его творцы. Все сразу, без разбора. Со своими монументальными скульптурными группами, олицетворяющими незыблемость рейха, со своими жизнерадостными, брызжущими половодьем красок полот