нами, со своими, в твердых обложках, фолиантами, наверняка оптимистического, жизнерадостного звучания. А тоже ведь, наверное, делились на разные школы и группы, вели между собою полемику. Кто-то слыл либералом, кто-то консерватором. Кого-то увешивали наградами, кого-то поливали грязью в газетах. И если сегодня одни были наверху, то завтра — другие, а послезавтра, смотришь, снова поменялись местами.
Сгинули без следа все до единого — со всеми своими различиями, оттенками, наградами, премиями и выговорами, со своим восторженным или сдержанным, просвещенно скептическим отношением к рейху. Никаких этих оттенков не сохранила историческая память. Звучат и помнятся, живут и поныне в сознании потомков лишь те, кто отринул всякую связь с рейхом. Бежал как от чумы от свастик, марширующих болванов, карающих и осчастливливающих фюреров, пропагандистских лакеев геббельсовской своры, от сладкой отравы их писаний в прессе. Или ушел в подполье, присоединился к немногочисленному, но все время существовавшему невидимому фронту, солдаты которого, обливаясь кровью, погибая в застенках, вели свой счет фашизму и получали с него. Генрих и Томас Манн, Вилли Бредель, Анна Зегерс, Эрнст Буш...
Часто бывая после войны в Германиях, как в одной, так и в другой, он понемногу изучил историю антифашистского движения и особенно то, что касалось художественной интеллигенции. Со многими участниками Сопротивления был знаком лично, вел переписку с давних, на грани войны и мира лет. Лишь сейчас, после «Обыкновенного фашизма», увиденного как бы новыми глазами, вдруг подумал: при всей, с нашей точки зрения, изначальной очевидности звероподобия Гитлера и его камарильи, не каждый из тех гигантов, имена которых он теперь перебирал в памяти, отвернулся от этой клики сразу и безоговорочно. Сколько раз приводил он в своих статьях, декламировал вслух при встречах на немецкой земле слова Томаса Манна: «Если бы немецкая интеллигенция, если бы все люди с именами и мировыми именами... единодушно выступили тогда против этого позора... многое произошло бы не так, как произошло».
Это ведь касается не только немецкой интеллигенции и не только Гитлера.
Растревоженное фильмом сознание воспроизводило, словно на экране, имя за именем. Готфрид Бенн, Мартин Хайдеггер, один из отцов экзистенциализма, Эмиль Нольде... Увы, как бы ни отвратителен был деятель типа Гитлера, всегда найдется в нем нечто, что, смотришь, и привлечет к нему людей поистине незаурядных. Кощунственное сравнение, но в упоении, с которым эти трое славили приход «новых варваров» и призывали растворить «постыдное», индивидуалистское Я в «тотальном, в государстве, в расе», почудилось ему что-то от блоковского воспевания скифов. Что же это за рок такой тяготеет над мудрейшими из мудрейших, проницательнейшими из проницательнейших, что они снова и снова, на каждом новом историческом витке блуждают между трех сосен и не могут распознать того, что с первого взгляда очевидно для простого смертного. Тот же Готфрид Бенн вступил в ожесточенную полемику со многими из своих друзей и почитателей, бежавшими из Германии «куда глаза глядят» при первых же звуках фашистского Хорста Весселя.
Интересно, был ли искренен Готфрид Бенн тогда. Позднее пришлось ему со ссылками на архивы в Германии и Англии доказывать свое чистопородное арийское происхождение, доброкачественность своей «наследственной массы». «Новым варварам» все-таки не по душе было с ходу признать за своего интеллектуала, поэта-экспрессиониста. Но когда все начиналось? Взять полемику Томаса Манна и Эрнста Бертрама, поэта и филолога, некогда бывших друзьями. Бертрам призывал Манна вернуться домой, чтобы принять участие в строительстве «новой Германии», признать величие Гитлера, ведущего народ к национальному возрождению. И что ему отвечал Манн? «Что Вы способны принимать мерзейшего в мировой истории шута за «спасителя» — это для меня постоянное горе... Начали ли Вы видеть? Нет, ибо кровавыми руками Вам закрывают глаза, а Вы куда как довольны такою защитой...»
Поистине, Ромм околдовал его, К.М., и он теперь, куда ни глянь, видел в событиях и понятиях их другой, потайной смысл.
О том же Бертраме, быть может, только потому и вспоминают сейчас, что в его биографии была дружба с Томасом Манном и полемика с ним... Что же говорить о деятелях пониже рангом? Таких, какими полны страницы романов Фейхтвангера «Успех» и «Изгнание»?
Фейхтвангер, его книжка «Москва 1937». Это воспоминание придало размышлениям К.М. новую направленность. Костя впервые прочитал ее в том году, когда она вышла, моментально став сенсацией. Если у него, тогда двадцатидвухлетнего бурно начинающего поэта, и могли бы возникнуть какие-либо подозрения относительно происходящего вокруг, по поводу исчезновения, например, людей, которые еще вчера казались ему идеалом гражданина и революционера, то тут они развеялись бы как дым. Книга Фейхтвангера стала манифестом, евангелием в его кругу. С Фейхтвангером в руке сокрушали нытиков и маловеров. Страстный антифашист, утонченнейший писатель, философ-романист пропел осанну стране Советов и ее вождю. Чем откровеннее говорил писатель о своих первоначальных сомнениях, чем искреннее сокрушался всеми тяготами, которые вынужден был преодолевать народ, тем убедительнее звучала его здравица. Даже беглое упоминание о странной улыбке Радека, которой тот, приговоренный к пожизненному заключению, проводил своих друзей, осужденных на очередном процессе на смерть. Призванная как будто бы посеять сомнение в справедливости приговора, она, эта деталь, на самом деле лишь еще больше утверждала правомерность происходящего.
Можно рассуждать об искренности Готфрида Бенна, но как, даже и теперь, усомниться в искренности Фейхтвангера? Ведь он-то уж совсем не зависел от Сталина. Наоборот, зная, что многие с ним не согласятся, а другие, быть может, и отвернутся от него, положил на весы свой авторитет, свое славное и незапятнанное имя.
Чем больше думал К.М. о роковой ошибке истинного гуманиста, тем меньше отдавал себе отчет, обескураживает она его или подбадривает. Сама возможность такой ошибки в самый трагический год, убеждал Костя, говорит, что не все просто и однозначно было и тогда в нашей жизни. Эти доводы Кости мешали целиком согласиться теперь с Роммом, поставить на одну доску Гитлера и Сталина. Сам он, К.М., столько раз ошибался в одном направлении, что было бы теперь просто идиотством шарахнуться очертя голову в другом.
Явилась на мгновение, но успела проникнуть глубоко-глубоко мысль — ну, а что было бы, если бы победил Гитлер, завоевал нашу одну шестую и помирился бы со всем остальным миром? Что ж, тогда бы, наверное, эти суетящиеся на экране «творцы» ездили бы по миру вместо нас, вели бы возвышенные споры, собирали бы съезды и конференции, увенчивали друг друга орденами, премиями, званиями, раздавали собрания сочинений, однотомники и двухтомники, принимали бы гостей, присутствовали бы при встречах властей предержащих. И никому бы из них, здравствующих и процветающих, и в голову не пришло, что они в сущности мертвецы. Живые, ходящие, суетящиеся мертвецы.
Метафора, предложенная режиссером, продолжала жить. Ну, а если бы и у нас, как в Германии, Сталин ушел не естественным, биологическим путем, а в результате какого-то катаклизма, внутреннего или внешнего? Что тогда случилось бы со всем созданным и рожденным при нем?
Если бы Сталина и весь так называемый сталинизм смело или еще сметет единым порывом, ураганом, что останется? Не смоет ли и нас всех одним потоком, в одну и ту же яму небытия — со всеми нашими оттенками и различиями, которые сегодня кажутся такими явными? И кто тогда отличит Симонова от Софронова, Александра Герасимова в живописи от Сергея Герасимова в кино? А кого же запомнят? Кто останется, подобно тому, как и сейчас живут Брехт и Томас Манн, Герман Гессе, Ремарк... Кто? Один Солженицын?
Одна закономерность тем не менее была очевидной: художника в человеке оставалось тем больше, чем последовательнее он противостоял попыткам превратить его в «подручного», как выражался Хрущев о журналистах. Ромм останется. Во всяком случае «Обыкновенный фашизм». Невзирая на «Убийство на улице Данте» и вымаранное из титров его ленинских фильмов имя Каплера. Покаяние — вот что такое этот фильм Михаила Ильича Ромма. Если К.М. память не изменяет, Ромм родился в 1900 или в 1901 году. Ровесник века. А фильм этот, последний свой фильм, сделал в 1965 году. Прикинул по-мальчишески свой возраст. Ему сейчас ровно на десять лет меньше, чем было тогда Ромму. Значит, не все еще потеряно. Он вымученно улыбнулся: не все еще потеряно.
Так, в какой-то степени неожиданно, а в какой-то и подготовленно, этот сеанс для одного зрителя в маленьком, душном просмотровом зале ЦДФ, где он столько часов провел, экзаменуя собственные фильмы, стал вехой в жизни. Событием, от которого он повел особый отсчет своим дням.
По привычке не откладывать задуманное К.М. произвел своеобразную ревизию всему тому, что было сделано за последнее время и что предстояло еще сделать. Инстинктивно искал в своих планах такое, что по духу и по значимости, по назначению своему могло бы сравниться с фильмом Ромма. Дело было не в том, чтобы просто повторить Ромма средствами литературы. Суть в том, чтобы так же сполна, чтобы ничего не оставалось в загашнике, высказаться о жизни, которой ты жил и которую, в сущности, уже прожил. Прожил? Снова вспомнились подсчеты, которыми он не раз и не два занимался то с Ларисой, то с Ниной Павловной, доказывая им, что на самом-то деле ему вовсе не пятьдесят пять сейчас, а считай, за семьдесят, потому что многие годы его жизни надо принимать по меньшей мере за два. Та же война.
Говорил это не рисовки ради, а в объяснение, почему он так торопится, почему работает, как они утверждают, на износ. Надо спешить, надо торопиться.
И непременно — видеть себя со стороны. Внешнему миру был явлен без всяких его специальных усилий на то облик Мастера, живого классика, купающегося в любви и приязни — редчайший случай! — верхов и низов, начальства и читателей, дома и за рубежом. Мало кто, кроме самых близких ему людей, мог видеть его расстроенным, растерянным, мятущимся. Неторопливая речь, спокойная, чуть ироническая улыбка, размеренные жесты. И непритворное внимание каждому, кто к нему обратился. Вспомнилось, как возмущалась, как только она умеет, Нина Павловна, когда однажды, вернувшись из ФРГ, он попросил ее, откликаясь на просьбу помогавшего ему там советского дипломата, заказать в Книжной лавке писателя несколько, как он выразился, изданий. Это «несколько» обернулось на поверку «посылочкой» в три десятка томов, которые пришлось к тому же разыскивать по всем книжным складам и магазинам, в том числе и букинистическим, Москвы.