Четыре Я Константина Симонова — страница 88 из 108

оворить с Саней всерьез. Натыкался на стену. Его всегда бесила в людях предвзятость, эдакая запрограммированность, когда заранее все знают, не хотят слышать никаких аргументов, когда одни, априори, всегда и во всем правы, а другие — точно так же нет. Он всю жизнь, не щадя живота своего, сражался с людской безапелляционностью, в какие бы тона она ни окрашивалась. Оказывается, больнее всего встретиться с этим в родной дочери. То, что Санька — его любимица, ни для кого не было секретом, в том числе и для старших его детей. Они знали, что он любил их всех, но Саньку — обожал.

Нина Павловна и эту драму шефа переживала как свою. Убеждала его при всяком удобном случае: не надо было без конца таскать девчонку по заграницам. Ломается ритм жизни, распорядок учебы, она видит все происходящее там только с праздничной, туристической стороны. Грешила она больше на Ларису, потому что именно она, как правило, была инициатором всех семейных поездок по миру, они иногда длились неделями, а то и месяцами. Существо Санькиных радикальных воззрений Нину Павловну не пугало. Ей ли, прошедшей с мужем круги сотворенного Сталиным ада, заботиться о сохранении декора и переживать по поводу того, что у молодых спадает с глаз пелена? Задевало — и это как раз и было в ее глазах следствием молодости и неустойчивости суждении, — что свое неприятие казенных ценностей дочь переносила на отца, как губка впитывала в себя все то, что слышала в своих высокоумных компаниях. Когда могла, она пыталась втолковать все это Саньке, с которой была очень дружна. Порою вроде бы это удавалось. Жалко, что нельзя поделиться своими наблюдениями с К.М., с которым никто по этому поводу не осмеливался заговаривать. Санькина неуправляемость была, конечно, предметом обсуждений в доме, но никогда не упоминалась при этом самая чувствительная нотка.

Дети К.М. часто встречались и как будто бы вполне ладили друг с другом. Разговора об отце и матерях предпочитали вовсе не заводить. Смерть Вали отпустила что-то в его душе. Странно, чужой уже в сущности человек, совсем-совсем забытый, а ушла — и словно закрыла за собой дверь из одной половины жизни в другую, и оттого та, первая, почти уж нереальная, вдруг потянула к себе. Он окончательно понял, что допишет две повести, которые одновременно просились на свет божий. Собственно, вместе с кое-чем написанным ранее это будет роман в повестях. И назовет он его в соответствии со своими нынешними настроениями «Так называемая личная жизнь».

Нина Павловна могла быть довольна. Шеф опять начал диктовать. И слава Богу, не справки какие-то, не объяснения, не доклады на разных литературных форумах, даже не сценарии бесконечных фильмов о кавалерах орденов Славы, а снова — прозу. Она ревновала его к кино, хотя сама-то пришла к нему некогда работать как раз из кино. И Юз всю свою сознательную, вернее, всю свою вольную жизнь работал в кино. И дело К.М. делает благородное. Этого она не могла отрицать. Вот уж действительно — оставить для потомства зримую летопись войны, от ее первого дня до последнего. Даже ее сомнения насчет того, будет ли это интересно телезрителю, были благополучно посрамлены. Люди смотрели и первую, и вторую, и четвертую, и седьмую картину. Смотрели и старые, и малые. Писали и звонили те, кто имел к этому самое прямое отношение — ветераны Великой Отечественной, родственники, знакомые кавалеров, киношники, журналисты. Из-за рубежа письма идут навалом, от наших и иностранцев, чего давно уже не было. Нет, К.М., как всегда, оказался прав. И его поистине лошадиное упорство, все эти гигантские усилия, которые он затратил, не прошли даром. Дали свои плоды и еще какие! Его рукой, его волею еще одна из страниц истории заполнена.

И все-таки, все-таки его дело — не фильмы снимать, а писать. И не очерки, не мемуары только, а прозу.

К.М. угадывал настроения Нины Павловны. Нет, живому человеку, да еще и одному из самых близких, диктовать сокровенное — это совсем не то, что остаться наедине с чуркой-магнитофоном. Тот более пригоден для предварительных набросков, для документальной прозы. Приступая к первой части своего романа, которую он назвал «Двадцать дней без войны», он с самого начала нуждался в чутком, благодарном, понимающем и переживающем все, быть может, больше, чем он сам, читателе. Та жизнь, в которую он теперь был намерен вернуться, была и ее жизнью.

С тех пор, как он впервые уловил больно задевшие его настроения дочери, стремление «глубже копнуть самого себя» становилось все сильнее, грозило превратиться в манию. Ради этой, скорее всего, последней в его жизни прозы, он даже отложил работу над пьесой «О моих четырех Я». Не думать отложил, а писать. Думать себе не запретишь. Просто пьеса — дело еще более высокого пилотажа. Две задуманные им повести, которые он решил наконец-то довести до ума, виделись своеобразным прологом к пьесе. Главным действующим лицом тут будет журналист и писатель, военный корреспондент некой военной центральной газеты, в которой читатели, кому досуг, конечно же, узнают «Красную звезду». Фамилия корреспондента будет Лопатин. Она уже знакома читателю. Это будет попытка не просто пережить, но прожить еще раз однажды уже прожитое. Войти второй раз в ту же воду. Лопатина он и сделал чуть ли не вдвое старше, чем он сам был в ту военную пору. Это будет Майор и Алексей Иванович сразу.

Вещь писалась, вернее, диктовалась споро и сложилась сравнительно легко. И быстро привлекла к себе внимание читателей, которые тут же завалили его письмами: кто тот, а кто этот? А правда ли, что Лопатин это... А генерал Ефимов...

Из Грузии спрашивали — ну, Виссарион, это ясно — Ираклий Абашидзе. А кто Варлаам?

Галя Волчек, сменившая в «Современнике» Олега Ефремова, который ушел во МХАТ, закинула удочку насчет пьесы по повести. И пьеса эта скоро получилась у него.

Настоящим праздником стала премьера. Галя Волчек затянула с работой, но уж все сделала на славу. Хорош был долговязый Гафт в роли Лопатина. С ним, подумалось тогда, попадание, прямо как с папановским Серпилиным. Сплав иронии и лирики — тот эффект, к которому он всегда стремился и что не всегда получалось. Ника Марины Нееловой — «само олицетворение любви, чистоты», — воскликнула прямо в театре Нина Павловна. Ну и, конечно, Добржанская, взятая Райхельгаузом «напрокат» в театре Советской армии, замечательна в роли Зинаиды Антоновны. В зале, он чувствовал, продолжался спор, начатый еще при появлении в печати самой повести — то ли Раневскую имел в виду автор, то ли Серафиму Бирман.

В Лопатине все, конечно, узнавали его, Симонова, в «бывшей жене» его бывшую жену, кого ж еще. Ну, а вот с Никой в воображении зрителей происходила, видимо, заминка. В антракте, когда они с Ларисой степенно прогуливались в фойе, люди, он видел это, останавливали взоры на ней с немым вопросом и, судя по тому, как отводили глаза, не находили ответа. Замечал это не он один. Замечала Лариса. И замечали девчонки, Катя с Санькой, которые в конце концов отбили у него мать и, взяв ее с двух сторон под руки, водили по фойе с таким видом, как будто бы кроме них троих на этом свете вообще никого не существовало.

Эх, Лариса, Лариса, и любил он ее, и ценил. И покорился ей так, как никому еще не покорялся в своей жизни. Но в стихах ее не было, и в прозе вот тоже не вышло. Было, правда, одно стихотворение, положенное на музыку Модестом Табачниковым и исполненное на пятидесятилетнем юбилее, теперь уж почти десять лет назад:

Там, где старые пожарища,

Видно, счастью не бывать,

Как звала тебя товарищем,

Так и дальше буду звать...

И на сцене, и в зрительном зале, и потом в ЦДЛ, на банкете, где за стол приглашены были помимо родни и актеров все, кто задержался в те поздние часы в Доме литераторов, какая-то особая, полузабытая атмосфера воцарилась. Банкет, где они с Гафтом, так до утра и не вышедшим из роли, сидели во главе стола, казался продолжением спектакля, а сам спектакль — ожившим вдруг прошлым, которое всегда так прекрасно и элегично, когда на него смотришь издалека.

Ему запомнилось восклицание Нины Павловны. Как странно, писал Нику он, а угадала и, если хотите, подсказала ему ее истинную суть Нина Павловна. Да, в какой уже раз, скорее всего, уже в последний, он попытался воплотить свою мечту о любви. Все прочие попытки были в стихах. Он знал, что цикл «С тобой и без тебя» живет в людской памяти. Но там — непрерывное столкновение, борьба и в конечном счете — неразделенное, горечь любви:

Видно, та, что звал любимою,

Не женой — бедой была.

Теперь этой своей новой вещью он сжег, чему поклонялся. Но нет, не поклонился тому, что сжигал. Поклонился своему идеалу, который так и остался мечтой. Все его стихи — о противоборстве в любви, о муках ее, сводящих с ума, доводящих до исступления. Идеал — это гармония, самопожертвование с обеих сторон, и если борьба, то борьба благородств, соревнование в высоте чувств.

Именно этим объясняется многое и в Лопатине. Кое-кто умудрился в этом образе обнаружить попытку самоидеализации. Видит Бог, как он далек от этого!

Знаю, жизнь недаром прожита,

Всем смертям в глаза глядел.

Ну, а все же, что же, что же ты

Так безбожно поседел.

Чем ему и дорог образ, созданный Гафтом. Симоновский Лопатин — немного резонер, чересчур уж, пожалуй, правилен, отчего временами скучноват — и для окружающих его, и, возможно, для читателей. Гафт добавил как раз то, чего ему и не хватало, поставил последнюю точку в глазу портрета. Гафт прибавил своему Лопатину то, от чего хотел уйти он, Симонов, и, видно, зря — малую, самую малую толику любования собой. Даже не собой, а своим местом на войне, своей погруженностью в нее, что заставляет и других — спутников и собеседников в эти двадцать дней без войны — признавать его необидное превосходство. Короче говоря, он увидел в Лопатине то, что действительно жило, как ни прячь, и живет в нем самом, Симонове, что, должно быть, и составляет и силу, а может быть, и слабость его. Гафтовскому Лопатину угаданное актером придало, кажется, то очарование, которого не хватало персонажу из повести. Но не убавило ли глубины?