Четыре Я Константина Симонова — страница 89 из 108

С тем большим интересом, даже волнением откликнулся он на предложение Алексея Германа, который вскоре после премьеры в «Современнике» выложил идею делать фильм по «Двадцати дням». Итак, вслед за модным «Современником» — модерный кинорежиссер. Невольно он усмехнулся тому, как со временем все меняется на этом свете. Давно ли, кажется, — увы, все-таки давно — корифеи театра и кино гонялись за ним, восходящей звездой, считали за честь и великую удачу для себя заполучить право на работу с той или иной его вещью. Вспомнить Пудовкина, Серафиму Бирман, самого Владимира Ивановича Немировича-Данченко. Теперь его сердечко екает оттого, что, видишь ли, сразу два представителя «новой волны» в искусстве взглянули благосклонно в его сторону... В долгом разговоре с Германом дотошно и придирчиво выяснял, а что же, собственно, привлекло его в повести, какие истины он намерен выразить своим фильмом.

Герман в разговоре не выявил признаков какой-либо застенчивости, но и открытостью не отличился. Просто говорил, что он давно присматривал такой материал, который дал бы возможность ему, человеку, не воевавшему в силу возраста, рассказать о войне. И самое для него естественное было бы, он сразу понял это, прочитав повесть, именно показать войну не на войне и даже не глазами человека, который воевал, как Лопатин, а такого, как ваша эта Зинаида Антоновна.

— В какой-то мере, — сказал Герман и, кажется, впервые улыбнулся, раздвинув мясистые щеки, — в какой-то мере мы с вашей героиней в одном положении. Не имея, по возрасту, шансов участвовать в войне, — не в силах от нее глаз отвести.

К.М. понял, что если фильм у Алеши получится таким, каким он его сейчас видит, то это именно будет война глазами Зинаиды Антоновны. Забавно, забавно... Но уж совсем не забавной показалась ему сообщенная Германом напоследок затея позвать на роль Лопатина Юрия Никулина. Настоящий артист! Но амплуа? Клоун из цирка, кинодурачок из гайдаевских комедий. Герман напомнил ему, правда, что Никулин играл еще и в лирико-меланхолическом фильме «Когда деревья были большими» одного исправляющегося алкоголика и блудного отца. Да, фильм был классный, К.М. согласился с определением Германа. Работа Никулина была хорошей. Но уж больно далек фактурой от того образа, каким он видел Лопатина. Тут Герман возразил ему и резонно, что ведь, как можно понять из его же, симоновских, публикаций, ему и Папанов на роль Серпилина тоже казался поначалу — ни в какие ворота. Что верно, то верно, тут возразить трудно. И вообще, этот настырный вьюноша, видно, твердый орешек. В этом надо было отдать себе с самого начала ясный отчет. Впрочем, и с ним, Симоновым, этому доброму молодцу тоже будет не так-то легко. Что ж, может, из их ошибок и сколотится что-то новенькое. Но путное ли?

Он недавно смотрел «Первого учителя» Андрона Михалкова-Кончаловского по повести Айтматова. Повесть эту К.М. любил. С самого начала разгадал зашифрованную судьбу ее героя, Дюйшена. Очень тонко, однако, поступил Айтматов, лишь намекнув на трагическое в его судьбе. Оттого и вьется этот горьковатый дымок грусти над каждою строкой повести, оттого и подкатывает ком к горлу, когда лишь тень бывшего Дюйшена скользит за окнами богатого большого дома, где чествуют его бывшую ученицу, ныне академика Алтынай, приехавшую на открытие новой школы. Ключом к повести для него были брошенные вслед старику с издевкой слова: «Чего только не затевал тогда Дюйшен. А мы-то всерьез считали его учителем».

Из фильма Кончаловского все это ушло. На экране неистовствовал, бушевал, насильно загоняя людей в колесницу счастья, молодой фанатик с выпученными глазами и визгливым голосом. Персонаж, к которому, чувствовалось, ни режиссер, ни актер ни на йоту не испытывали ни симпатий, ни сочувствия.

Он готов был при всей своей сдержанности чуть ли не с кулаками наброситься на режиссера, удержало только показавшееся совсем необычным спокойствие, даже благость какая-то Чингиза Айтматова, который казался совершенно довольным лентой. Его, Симонова, эмоции были бы тут просто неуместными. Он в сдержанных словах поздравил авторов и постарался поскорее покинуть зал.

Ему была хорошо знакома и всегда претила эта манера молодых, а иногда и не очень молодых, так вот брать и наизнанку выворачивать произведение в угоду каким-то собственным, с первоисточником никак не связанными концепциям. Сколько за последнее время было произведено экзекуций и над классикой, и над современными вещами и в театре, и в кино! Что-то подсказывало: Герман из таких же вивисекторов. К.М. писал жизнь и людей, какими их видел. И если критика находила, что героям его свойственна эдакая приподнятость духа, одержимость высокими моральными устремлениями, принципами, о которых они считают неловким рассуждать вслух, — что ж, это не выдумка, это правда.

Везло ли ему в жизни на таких людей, видел ли он то, что от других сокрыто? Или просто домысливал в угоду своему идеалу? Страсти к настоящему?

Потому-то и война была и остается главной героиней всех его писаний, что на войне все обнажается. И противостояние добра и зла очевиднее и драматичнее, чем в обыкновенной мирной жизни. В отличие, скажем, от Василия Быкова его всегда больше влекло рассказать об этой борьбе, когда она идет между своими и чужими, чем когда среди своих. Хотя образов трусов, предателей, перестраховщиков, просто идиотов и эгоистов было и в его прозе предостаточно. И все-таки это только фон.

У этих же новых, к которым он невольно причислял и Германа, какое-то особое, не вызывающее, честно говоря, зависти зрение. Словно бы они жизнь, людей, предметы, природу видят всегда такими, какими они выглядят либо в ранние сумерки, или, наоборот, перед самым рассветом. Все вокруг какое-то серое, дымчатое, плоское, лишенное красок и жизни. Невелика будет радость, если вот так же, волею этого начинающего гения, будет обессочен, обесцвечен облик его героев.

Когда начались первые пробы, первые прикидки, а там дошло и до первого просмотра более или менее скомпонованного материала, он испытал тот же шок, что и с «Первым учителем». Но там была чужая вещь. А тут — своя. И ощущение такое, словно тебя остановили посреди улицы, попросив прикурить, и обчистили как липку. Обобрали и не признаются. Именно так себя и вел Герман на первых обсуждениях — со скучающим, отсутствующим видом слушал его, К.М., возражения, всем своим видом показывал, что они его нимало не интересуют. Тем более, что уже с самого начала стали раздаваться восторги, истерические ахи и охи, которые с некоторых пор усердно культивируют модные критики и критикессы. Самое обидное, что такие восторги, порой даже вызывающие, слышал он и от Саньки, да и от Ларисы. Он не постеснялся выразить свой скепсис, но остался в сокрушительном меньшинстве, если не сказать — в единственном числе. Пришлось кое в чем уступить, кое с чем согласиться. А когда выяснилось, что цензура, которая на удивление спокойно приняла к печати его повесть, тут словно бы взбеленилась, вся цензура — и ведомственная, в виде худсовета студии, и универсальная, что в Китайском проезде, — тут уж вообще пришлось поворачивать пушки на все сто восемьдесят градусов. В боях с цензурой они с Германом оказались единомышленниками, и это примирило их в работе над фильмом. Премьера наконец состоялась, и овации, которыми встретила публика и режиссера, и писателя, довершили дело.

Явилась идея еще одной повести, последней в цикле, которую по завершении он назвал «Мы не увидимся с тобой». Само уже название, по его мысли, должно было стать вызовом нарочито приземленному, прозаизированному отношению к жизни, из которого молодежь, а порой и пожилая молодежь, пытаются сотворить себе кумира.

Итак, снова Лопатин, снова бывшая жена, Ксения, снова Ника, Гурский, Редактор, но уже совсем в других ипостасях. Двадцать дней без войны кончились. Война, вышедшая уже на границы Родины, поставившая на свое место сваленные, а то и взорванные пограничные столбы, продолжается.

Он начинал эту повесть, никак не предполагая, что работа над нею растянется почти на пять лет, в таком полемическом запале он за нее принялся. Все время что-то отвлекало. Очень трудно было найти для этой вещи временную нишу. Ведь шутка сказать, сколько в те годы опять шло всего сразу. В апрельской книжке «Дружбы народов» за 1974 год вышла первая порция «Разных дней войны».

Правда, это пока не то, вокруг чего сыр-бор полыхал несколько лет подряд, не «Сто суток», но — лиха беда начало. Он чувствовал, что недалек тот день, когда поступит разрешение и на первую, самую принципиальную и самую дорогую для него часть. В этой связи решил наконец забрать верстку из «Нового мира».

Косолапову, преемнику Твардовского, подсластил пилюлю, упомянув, что лежащие в «Новом мире» пятнадцать глав, посвященные сорок первому году, сделаны теперь во многом по-новому. На самом деле он не столько переделывал эти главы, сколько отсекал все, связанное с предвоенным периодом, с пактом о ненападении.

Это было соломоново решение. Его новая книга — о разных днях войны. А пакт и прочее — это предвоенный период. Это будет уступка не цензорам, а логике, если всю предвоенную часть он уберет. До лучших дней, до той поры, когда удастся вновь вернуться к архивам и изучить этот период досконально.

Подпирали его теле- и киноинтервью с кавалерами ордена Славы. Тут, чем больше делалось, тем больше оставалось, но уже ни бросить, ни ограничиться какой-то частью было невозможно.

Продвигалась и другая серия — цикл интервью с полководцами Великой Отечественной, с теми, кто оставался еще в живых. В первую очередь, конечно, с Георгием Константиновичем Жуковым. Его тянуло защитить тех, живых и мертвых, кто был обижен, недооценен, претерпел опалу. Все больше одолевала мысль, что это — его долг, может быть, последний долг — как можно больше добыть таких свидетельств и оставить потомкам.

Так каждый раз он успокаивал себя, когда неделями, а то и месяцами не мог улучить время для повести.

Он все больше сомневался в том, что она у него напишется. Все меньше был уверен, что и предыдущая-то получилась, что удалось в ней сказать именно то, что хотелось сказать, что надо было сказать. Хотя она по-прежнему нарасхват. И у читателей, и в театре, и в кино. Недавно, хочешь смейся, хочешь плачь, из ГДР даже запрос на либретто