для оперы поступил. Он писать отказался наотрез. Увольте. Чего не умею, того не умею. И учиться не собираюсь. Тем более — медведь на ухо наступил.
Как ни сопротивлялся, ни воевал сам с собой, а на первый план в его новой повести все время выходила Ксения, Жена. И поскольку ни у кого не было ни малейших сомнений в том, кто же реально стоит за этим образом, то получалось, что он вроде бы сводит теперь счеты за прошлое: фигура возникала не очень-то привлекательная.
Он перестал диктовать повесть Нине Павловне. Не доверял вполне даже диктофону. Много писал от руки, чего давно уж не делал. Но и рука останавливалась, когда осеняла очевидная мысль, что коль скоро он сидит над этим, то рано или поздно ведь и закончит. А раз закончит, то и напечатает. Как тогда все это будет воспринято? По-мужски ли все то, что он делает? Пока пишешь, не оглядываешься — главное выложить все, что у тебя на душе так, как оно есть. Потом еще будет время подумать и взвесить. Когда же написано, отдаешь в печать, мол, раз уж написано, негоже исправлять в угоду рассудку и осмотрительности.
Был, конечно, выход — событийно уйти от навязчивой идеи, занять Лопатина чем-то другим, более важным, чем «так называемая личная жизнь». Пожертвовать Гурским, хотя прототип его — всем хорошо известный Саша Кривицкий, был живехонек и исправно посещал все премьеры в театре и все читательские и зрительские конференции. «Расправа» с Гурским убивала сразу двух зайцев. Во-первых, лишала Кривицкого возможностей красоваться. С ним в последнее время отношения испортились. Порою приходило в голову, уж действительно не получал ли он некогда заданий в отношении его, как намекали ему. «Если и так, — отшучивался он, — то всегда лучше знать, кто на тебя стучит». С другой стороны, его «исчезновение» из повести позволяло вывести на авансцену еще один персонаж, еще один женский образ создать — матери Гурского, чудесной, доброй, старой еврейки, истинной патриотки советской Родины. Сколько он таких женщин в своей жизни встречал, и всегда в нем жило чувство неисполненного перед ними долга. Этот образ ему удался. Но не он, естественно, не этот образ был главным. Куда бы по его, автора, воле ни забрасывала судьба Лопатина, Ксения, словно тень, следовала за ним. То звонком из Ташкента, то письмом, то рассказом Гурского или редактора, то собственной персоной, наконец.
То, что думал о себе, отдавал Лопатину: «Чем беспощаднее он думал сейчас о своей жизни с Ксенией, тем яснее ощущал, что одно из двух — или безнравственно вспоминать так о женщине, с которой прожил пятнадцать лет, или, раз не можешь вспоминать о ней по-другому, значит, безнравственно было жить с ней — если не с самого начала, то с какого-то дня и часа».
И ни автор, ни герой его не могли разрешить для себя эту дилемму. И оба признавались: «Есть что-то непростительно рабское в многолетней власти чужого тела над твоей, чужой этому телу, жизнью».
Лопатину еще было легче. Былое господство Ксении над ним было действительно господством только тела. Он не писал и не посвящал ей стихов, и ему не приходилось поэтому ежедневно и ежечасно видеть эти книжки со стихами у себя под носом или слышать, как они звучат по радио — часто его, Симонова, голосом, как исполняют песни, написанные на эти стихи. У его Лопатина не было соблазна после долгого-долгого, чуть ли не двадцатилетнего перерыва вдруг прочитать «Жди меня» в огромном зале на телестудии «Останкино», где записывали его творческий вечер. Он, К.М. читал, волновался, даже губы, черт возьми, дрогнули, на виду и на слуху у всех, в том числе Ларисы и Саньки.
Когда поставил последнюю точку, вернее, многоточие в финале повести и написал вслед за этим «конец», задумавшись на минуту, проставил и даты 1956— 1978. Да, именно этим годом, 1956-м, годом его ухода от Вали, неожиданного для нее, но окончательного, он пометил начало работы над повестью.
Лариса своего отношения к этой работе, как и к предыдущим из того же цикла, не выразила. Он на это и не рассчитывал. Нине Павловне составленный из повестей роман нравился. Именно тем, быть может, что многое было щемяще знакомо. Столько всего, что было отнесено К.М. к военному времени, произошло уже при ней, после войны. Она ловила себя на том, что в разговорах с ним нередко называла его героев: Кривицкий, Ортенберг, Вы — вместо Лопатин ну и так далее. И не было случая, повторяла она мне, чтобы он ее не поправил. Терпеливо, спокойно, но твердо. Хотя чертики в глазах при этом прыгали. Только Ксению она Валей ни разу не назвала. И он это тоже заметил.
...После смерти Твардовского К.М. оказался во главе комиссии по его литературному наследию. Он мог бы, конечно, напомнить, что и так уже заведует чуть ли не десятком комиссий этого профиля — Мандельштам, Горбатов, Булгаков, Фадеев... Но ему даже в голову не пришло на это сослаться. Тут был долг совести. Он так и сказал Марии Илларионовне, которая первой обратилась к нему. Потом уж потянулись Марков, Верченко, Беляев...
Интересно, а кого они назначат ведать его комиссией? От этой мысли ему тут же стало не по себе. Слишком уж натурально, по-рабочему она ему явилась. Нашел о чем заботиться. Надо думать о Трифоновиче, распутывать все, что по злой, а то и доброй воле было сплетено вокруг его имени. Начиная от пресловутых «одиннадцати» в «Огоньке» во главе с Михаилом Алексеевым и кончая Солженицыным. Был тут еще один неожиданный казус. Из журнала «Коммунист» ему как председателю комиссии переслали на консультацию статью некоего Сиводедова. Одна фамилия чего стоит, особенно в сочетании с приставками доцент, кандидат исторических наук. Щедрин да и только.
Сиводедов назвал себя близким другом Твардовского и, судя по некоторым фактическим данным, приведенным в статье, а потом в письме, которое он прислал К.М., был вправе претендовать на это. С Сашей он был знаком с 1923 года — вместе учились в школе второй ступени, которая находилась в нескольких десятках километров от Загорья, родного села Твардовского, и даже жили, пишет, вместе, в одной комнате захудалого общежития. Вместе с Твардовским приезжал он в ту пору не раз в Загорье, познакомился с матерью, братьями и, конечно, отцом Трифоновича, о котором и речь в письме. Потом, как уверяет, до самой смерти Твардовского вел с ним переписку. Хранит у себя его письма, накатал триста страниц воспоминаний.
Речь в статье шла об отношениях молодого Твардовского с отцом, который был раскулачен и сослан в первые месяцы коллективизации. Движимый, по его заявлению, благородным стремлением восстановить истину, Сиводедов вступает в полемику с критиками, которые, по убеждению Сиводедова, фальсифицируют характер отношений Твардовского с отцом, изображают их неправдоподобно идиллическими, в то время как сын порвал с отцом по принципиальным соображениям.
История этих взаимоотношений была К.М. хорошо известна. Это было больное, чувствительное место для Твардовского. К.М. этой темы в разговорах с ним никогда не касался. Хотя случаи для этого были. Они как-то оказались в одной больнице, было это уже незадолго перед уходом Твардовского из «Нового мира». Саша предложил, что зайдет к нему, К.М., в палату и почитает... новую поэму. Несколько главок из нее были напечатаны в «Новом мире». Теперь Трифонович объявил вещь законченной.
Заявившись к нему в палату, Саша известил, что еще вчера вечером пригласил и Мирзо Турсун-заде, их давнего общего друга, и он вот-вот подойдет. Ждали-ждали, нет Мирзо. Решили, что, видно, врачи неожиданно смешали его планы, и Трифонович, поколебавшись, предложил все-таки отложить чтение. К.М. оставалось только согласиться. Мирзо подтвердил вечером, что попал в медицинскую облаву. Когда же эта ситуация повторилась, один к одному, через день, они печально посмотрели друг на друга и больше не стали откладывать то, ради чего встретились.
Поначалу, пока шли строки и строфы, уже знакомые К.М. по публикациям, он не столько слушал, сколько потешался внутренне над той картиной, которую они сейчас собой являли для постороннего взгляда. Благо, никто их кроме время от времени заглядывающих сестер и нянечек не видит. В бурых пижамах, в халатах такого же приблизительно цвета, седые, лохматые, как два понурых дрозда на жердочках. Между тем, черт побери, по общему признанию — два классика современной советской литературы, два широко известных в мире деятеля.
Твардовский читал, то и дело поправляя полы расходившейся на голой волосатой груди пижамы, и явно нимало не заботился о том, как это смотрится.
Глуховатый, чуть окающий говорок Трифоновича. К.М. с жадностью схватывал и смаковал каждую строку, торопясь насладиться ее звуком и вкусом, прежде чем придет ей на смену следующая.
Дивился знакомому чуду — превращению у тебя на глазах самой обыкновенной человеческой речи на самые обыденные, житейские темы в чистое золото поэзии. Оттого-то, может, и думали непосвященные, что так писать, как пишет Твардовский, — легко. Оттого-то, видно, было у него столько подражателей, прямых имитаторов. Сколько «Василиев Теркиных» наряду с единственным блуждало в военные годы по свету!
Читал Саша по верстке, присланной ему из редакции, и К.М. подумал, что обязательно попросит ее на память, с автографом. Мало на свете людей, у которых пришло бы ему в голову просить автограф. Ему, который сам дал их тысячи.
Что-то стало его задевать, тревожить в продолжавших мерно звучать строках. Он до сих пор так до конца и не уяснил себе, что же такое она была — коллективизация. То, что допущена тьма перегибов, то, что людей «раскулачивали», т.е. разоряли и ссылали ни за что ни про что, за лишнюю коровенку, за какого-нибудь сезонного помощника, — это ясно. Но чтобы коллективизация сама по себе, изначально была ошибкой, такого ему в голову не приходило. Когда доводилось читать подобные суждения в зарубежной и эмигрантской прессе, привычно относил их к антисоветской риторике. Теперь слышал это от Саши.
Не в горячечной, при легком подпитии беседе звучало, а в чеканную поэтическую строку было отлито, составляло самую суть поэмы. Он в который раз уже подивился редкому дару Твардовского — его безрассудности, которая побуждает писать и действовать, абсолютно не задумываясь о проходимости и приемлемости твоих строк, их суразности что ли, с точки зрения господствующих представлений... Поэма двигалась дальше, словно Микула Селянинович шел за плугом, подбадривая ретивого коня и взрезая острым лемехом набухшую соками землю. Подошли строки, от которых и у него, прожженного письменника, всеми ветрами веянного, всеми дождями мытого, ком вставал в горле. Это было и про него, про то, чем он жил и мучился все последние годы.