Он замечал, что даже бывалые люди, те же военные фотокоры, вроде Халдея или Халипа, или бывшие фронтовые операторы, которые, прослышав, заглядывали на съемки, и те удивлялись ему. Быть может, даже и задавались про себя вопросом — не заклинился ли случаем Костя, не произошло ли у него какого сдвига? О Нине Павловне нечего было и говорить. Она всем своим видом показывала, что не этим, не этим бы ему теперь заниматься! А чем? Нина Павловна, чем? — невысказанный вопрос.
Нет, только сидя рядом с очередным ветераном, он и мог чувствовать себя самим собой. Только такая беседа, только такой кадр, такая запись и способны дать тебе чувство уверенности, необходимости, несомненности, правоты того, что ты делаешь. Не случайно так оценил это Астафьев. Как он себя назвал? Да, «окопная землеройка».
— Товарищи солдаты, товарищи кавалеры солдатского ордена Славы трех степеней, вспомните, что для каждого из вас было самое трудное на войне.
И идет, тянется цепочка ответов, безыскуснее, правдивее и художественнее которых ничего нет на свете.
— Самое трудное? Как перенести всю тяжесть этой войны. Самое трудное — это, конечно, в пехоте. Крыши над головой никогда не бывало — ни зимой, ни летом. Пришли уставшие, так что когда легли — так и не почувствовали, как примерзли до окопа.
— Но война была не только трудная, а еще и страшная. Что же все-таки для вас лично было самым страшным на войне?
— С первых дней войны все было страшно.
— Страшно было на Курской дуге. И в Сталинграде страшно было.
— На фронте, конечно, все страшно было. Но я, вот лично сам, страшнее всего я боялся, чтобы не попасть в руки немцам живым.
— Шел и вижу, что села уже нету, страшно, конечно. Вижу, расстреливают за селом скот: коров, лошадей, овец — страшно. Все лежат свеженькие — страшно.
— Две, по-моему, я помню две виселицы человек по десять — как шли мы колонной — висит наш русский человек. Страшно.
— Самое страшное было, когда прицеливаешься и убиваешь живого человека.
— Самое страшное — подняться в атаку, выйти из окопов.
— Самое страшное, знаешь, это, ну, рукопашный бой.
КПД — сто процентов, выход — чистое золото, смотрите, слушайте, внимайте, впитывайте в себя истинную, не приукрашенную и не разбавленную никакими умствованиями и оглядками правду о великой войне, товарищи зрители, сегодняшние и завтрашние, послепослезавтрашние. Позаботьтесь о сохранности отснятой пленки, товарищи киношники, а истина и здравый смысл, мудрость — и житейская, и философская, впряженные в эти кадры, будут живы вечно.
Позаботьтесь, товарищи киношники. Долголетний опыт сотрудничества с ними побуждал принять и собственные меры. Слишком уж беззаботная, безалаберная публика. С начальством их, что в Госкино, что на телевидении, пуды бумаги, водопады слов истратишь, пока о чем-то договоришься, что-то запустишь в производство. Снимающая братия горазда делать, работать. Но судьба ленты волнует их лишь до тех пор, пока фильм не вышел, пока его не показали пару раз на телевидении. А там — хоть трава не расти. За одно он может ручаться — за сохранность текстов. Их — собрать, отсортировать, проклассифицировать, отмаркировать, и в ЦГАЛИ. Он представил себе, как ахнет Нина Павловна, прикинув объем предстоящей работы. Но делать нечего. Придется делать. В конце концов, это — лишь часть забот по подготовке и сдаче архива.
Охо-хо, вот она, эта работа... Полнометражный документальный фильм «Шел солдат». Шесть таких же телевизионных фильмов под общим заголовком «Солдатские мемуары». Да еще две больших телевизионных передачи «Солдатские мемуары—письма». Конечно, главное, чтобы в госкиноархивах сохранились ленты. Но сценарий и синхронная запись на бумаге всей звуковой дорожки фильма — это тоже документ, с которым и будут в основном работать будущие военные историки и Львы Толстые.
Рядом с его кавалерами ордена Славы, вечными рядовыми великой войны по улицам городов страны еще ходили ее полководцы, маршалы и генералы, командующие армиями, фронтами, дивизиями. Кто все еще в мундирах с блестящими золотом погонами, кто — в скромных костюмах, габардиновых или нейлоновых плащах. Кто-то вчистую уже ушел со службы, кто-то числился в так называемой «райской группе» министерства обороны. Увы, время так же беспощадно к ним, как и к другим. Как пуля или осколок снаряда, оно не разбирает, где маршал, а где ефрейтор.
Он встречал их больше по праздникам, в президиуме какого-нибудь торжественного заседания по случаю Дня Победы или очередной годовщины Советской Армии, на премьерах своих фильмов и спектаклей, иногда — на читательских конференциях. Встретишься, обрадуешься, перекинешься словцом-другим о Первом украинском или Втором белорусском, о форсировании Днепра или танковом побоище под Прохоровкой, договоришься непременно видеться чаще, а там, смотришь, и черная рамочка в газете очередная...
А к мертвым выправив билет,
Все едет кто-нибудь из близких,
И время добавляет в списки
Еще кого-то, кого нет...
Когда беседуешь с солдатами, войну видишь, что называется, перед носом. Словно через увеличительное стекло. Пространство в поле зрения — крошечное, но все предметы в нем кажутся крупнее, чем на самом деле. Нет, пожалуй, наоборот. Просто убеждаешься в том, что казавшееся тебе малым на самом деле велико. Беседы с маршалом — взгляд с высоты птичьего полета. Поразительно, как далеко и как много можно увидеть таким образом. Необъятные дали открываются — леса, горы и долы, окутанные дымом пожарищ. Багровые, черные облака взрывов. Бесконечные, уходящие и в глубину, и в ширину полосы заграждения. Рвы, надолбы, валы, землянки, бункеры. Скопления людей и техники, словно туманности Млечного пути. Разглядит ли с такой-то дистанции орел тот крошечный плацдарм, о котором только что поведал перед микрофоном сержант или ефрейтор, «окопная землеройка».
Словом, не жизнь у него теперь была, а сплошное кино. Растянувшееся на дни, ночи, недели, месяцы, годы.
К каждой съемке с Жуковым готовились, как к празднику, на дачу к нему ехали, как в церковь в светлое Христово воскресенье.
Он для всех — святыня, икона. Маршал, правда, и сам ничего не предпринимал, чтобы как-то сократить дистанцию между собой и окружающими. А может быть, просто не замечал ее? Или считал естественным, что малые небесные тела, спутники, планеты вращаются вокруг большого светила на заданных раз и навсегда орбитах? Может быть, в этом одна из тайн его полководческого гения?
Полководцу необходим характер. Если уж в писательском деле характер — это половина дела, то какую же часть составляет он в полководческом гении?! Особенно если последнее слово, как это и было всю войну, все-таки не за тобой. Какой нечеловеческой волей и верой в себя нужно обладать, чтобы держать в струне тысячи, десятки, а то и сотни тысяч людей и мановением руки посылать их в огонь, в топи на заведомую, неизбежную смерть. Сколько раз уже и в этих их беседах, спустя годы и годы после отгремевших сражений, маршал как о чем-то естественном, как о рабочем моменте упоминал о необходимости дать противнику сегодня перемолоть одни твои части, чтобы другими, свежими, раздавить его завтра, измотанного в предыдущих боях.
Кажется, еще труднее было ему скрещивать свою волю с волей того одного, который стоял над ним и назывался Верховным Главнокомандующим и в качестве такового вообще вел счет не на живые души, а на боевые единицы, начиная, в лучшем случае, с дивизий и корпусов. Потери, тем более в живой силе, для Сталина вообще ничего не значили. Жуков тоже, видимо, не считался с ними, когда был уверен, что действия командования целесообразны и необходимы. Для Сталина же эта целесообразность и необходимость всегда состояла в одном — ни пяди не отдавать, никогда не отступать, двигаться только вперед, чего бы это ни стоило. В этом — одна из причин того, что мы столько потеряли и столько отдали в первые же дни и месяцы противоборства. По этой линии у них и возникали стычки, когда выход у Жукова был один — либо беречь себя и поддакивать Сталину, как это делали всегда сидевшие рядом с ним «тонкошеие вожди», либо, рискуя тем, что завтра «поедешь пить кофе к Берии», стоять на своем. Не оттого стоишь на своем, что ты такой уж гуманист, а оттого, что элементарный здравый смысл — тоже совершенно необходимое качество для полководца — не велит тебе бросить под огонь тысячи людей, которым по твоему замыслу уготовано погибнуть совсем в другом месте и с совсем другим коэффициентом полезного действия.
— По своему характеру я в некоторых случаях не лез за словом в карман, — рассказывал теперь Жуков. — Случалось даже, что резко отвечал на его грубости, потому что надо было спорить, иначе я не смог бы выполнить свой долг.
Другому, услышав такое, К.М. бы не поверил. Решил бы — рисуется. Все сказанное Жуковым — без позы, без нажима — принимал один к одному. Надо было понять, пережить, как это — возражать Сталину! Главное — дорасти до понимания того, что и Сталин может быть неправым. Ему самому это при жизни вождя не удавалось.
С тем большим рвением он «разговаривал» своего собеседника в этом направлении. Легко ли, например, было, спрашивал, собраться с духом и намекнуть Сталину, что многие беды и как раз в самые первые трудные дни происходили из-за того нелепого распорядка дня, которому вождь следовал уже много лет, по крайней мере, с тех пор, как стал Сталиным. Ложится чуть ли не под утро, встает к двенадцати дня. А не доложив ему обстановки и не высказав своих предложений, нельзя принять решение. Когда же утвердишь его, с утра — у наркома Тимошенко, днем — у Сталина, поезд уже ушел. К тому же весь ареопаг не мог позволить себе покинуть служебные кабинеты прежде, чем Сталин уляжется спать, то есть далеко за полночь. Вставать же в отличие от него приходилось ранним утром. В конце концов люди вообще переставали спать и соображать что-либо.
Да, подтвердил Жуков, ему пришлось говорить на эту тему с «самим». И что же? Тот удивился или сделал вид, что удивился, но в конце концов вынужден был на кое-какие коррективы пойти. Правда, были они вполне в его, сталинском, духе. Он, конечно, не изменил свой распорядок, но ни разу с тех пор за всю войну не позвонил Жукову после двенадцати ночи. И отменил двуступенчатость в докладах начальника Генштаба: наркома Тимошенко послал командовать одним из фронтов, а себя назначил и наркомом, и Верховным Главнокомандующим.