Четыре Я Константина Симонова — страница 98 из 108

Обманываться насчет уступчивости Сталина не приходилось. Если он и уступал, то только очевидной необходимости, только непреодолимым в данный момент обстоятельствам. И не жаловал тех, кому был этим обязан. События послевоенных лет, угроза, висевшая над Жуковым до самых последних дней жизни Сталина, показали, что тот хорошо запомнил все, что ему пришлось выслушать от своего заместителя в дни войны. Не мог не знать и не подогревать эти настроения Берия. Так что легко представить себе, Жуков рассказывал ему об этом, с каким удовольствием взял за шкирку Лаврентия Павловича на историческом заседании президиума ЦК.

В 1965 году, в ноябре, Жуков поздравил К.М. с пятидесятилетием. Прислал письмо, в котором были строки, тронувшие до слез. Закончил его такими словами: «Желаю Вам, дорогой Костя, крепкого здоровья, многих лет жизни и успехов в Вашей творческой деятельности». Дорогой Костя... Что это? Проявление отцовского чувства или деликатное приглашение окончательно перейти на дружескую ногу? Во всяком случае, когда он писал маршалу ответное письмо, ему и в голову не пришло обратиться к нему просто по имени. Он ответил просто: «Я горжусь той оценкой моей писательской работы, которую Вы дали в своем письме. Поверьте мне, что я сделаю буквально все, что в моих силах...»

Размышляя над темой «Жуков и Сталин», К.М. ловил себя на мысли, что существует и другая тема — «Жуков и Симонов». Наверняка это ухватил уже кто-то из киношников, ведущих съемки. Может и книга появиться. Со временем. Интересно было бы прочитать такую книгу. Что неугаданный им пока автор напишет о Жукове и что о нем. Этот маршал-солдат, при всей его видимой монолитности, куда более загадочен, чем иной раз раздвоенный интеллектуал вроде него. И поводов для размышлений насчет плахи — положить голову или нет — у него было предостаточно. Каждая встреча со Сталиным, а они виделись или говорили по телефону практически каждый день во время войны, была таким поводом.

В конце июля сорок первого один такой «бунт» стоил ему поста начальника Генерального штаба.

Речь шла ни много ни мало... о судьбе окруженного и обреченного, по убеждению Жукова, Киева. Он предлагал по этой причине оставить город с тем, чтобы, не расходуя понапрасну людские резервы и боевую технику, своевременно занять более удобный для обороны плацдарм.

Отступить, оставить — сколько времени прошло, пока Сталин не понял наконец, что эти слова вовсе не всегда обозначают бегство, трусость и предательство. Киевский урок, когда все равно пришлось и город сдать, и целые армии оставить в окружении, не пошел ему впрок. Вскоре он с бранью обрушился на Конева, решив заменить его под Москвой Жуковым. Пришлось снова объяснять ему, что такими действиями ничего не исправишь и никого не оживишь. За Киев расстреляли генерала Павлова, а что толку? Он не справился с тем, с чем и не мог справиться.

Со стороны глядя — в армии просто. Командуй теми, кто ниже тебя, и подчиняйся тем, кто выше. Выше Жукова был только Сталин, ниже — все остальные. Казалось бы, в высшей степени удобное, привилегированное положение. Исполнение его приказов срабатывает автоматически. Рассуждать — это для штатских. Но вот Молотов — по штатской линии он для Сталина был вроде бы то же, что Жуков по военной. Уж он-то как раз Сталину никогда не противоречил, только поддакивал и укреплял того в его намерениях и суждениях, какими бы чудовищными они ни были.

Жуков должен был в итоге подчиниться тому или иному, неправильному с его точки зрения, указанию, но только исчерпав предварительно весь заряд доводов. И все взлеты и падения, все зигзаги в его жизни зависели не от его поведения — оно всегда было одним и тем же, а от отношения к нему.

К.М. не так часто встречался со Сталиным, но тоже был небезразличен ему, и, видимо, играл в его замыслах определенную роль. Встречи в Кремле у Сталина, его собеседования с деятелями литературы и искусства, чаще всего в связи с процедурой присуждения Сталинских премий, можно было бы сравнить с теми совещаниями Ставки, которые Сталин проводил во время войны в Кремле или на Ближней даче, в Волынском. Как бы ни был всесилен Сталин, он не мог планировать, разрабатывать и тем более осуществлять свои операции в одиночку. В войну ему для этого были нужны маршалы, генералы, офицеры. В своих маневрах на духовном, так сказать, фронте он тоже нуждался и в генералах, и в маршалах, только уже от литературы, от искусства. Вот он, Симонов, и стал по его воле одним из маршалов. Да, маршалом, не меньше. Ну, может, и не Жуков, эта роль была отведена, по-видимому, Фадееву, но не меньше, чем Рокоссовский.

Жуков между тем продолжал рассказывать о том, как Сталин попытался однажды заставить его признать не совершенную им ошибку. Подводя в присутствии ряда членов политбюро и высших военачальников победные итоги грандиозной Белорусской операции, когда Жуков и Рокоссовский настояли на своем, не совпадающем со сталинским планом ее проведения, Верховный вдруг сказал:

— Вот видите, вы предлагали вначале, чтобы фронты наступали в иной последовательности, я с вами тогда не согласился, и был прав...

Жуков — нет чтобы — смолчать, возразил, что он этого не предлагал, можно по директивам проверить. Сталин достал из стола директивы, дал их читать Жукову, и тот прочитал как раз то место, которое подтверждало его правоту. Сталин вырвал у него из рук бумагу и заставил читать ее сначала Маленкова, потом Берию, но и эти подхалимы при всем своем рвении не могли вычитать в директивах того, чего в них не было. Зато Георгия Константиновича можно было поздравить — одним махом нажил себе сразу трех могущественных недоброжелателей.

Нет, в писательских встречах со Сталиным ничего подобного не случалось. Фадеев как-то заспорил о художественных достоинствах бесконечного романа Коптяевой об Иване Ивановиче, который почему-то нравился Иосифу Виссарионовичу, да и то в конце концов развел руками:

— Воля ваша, товарищ Сталин...

Нередко именно на его, Симонова, долю падало выполнять эту самую волю и нередко по собственной инициативе. Как это было с повестью Казакевича «Весна на Одере».

К.М. открыл Георгию Константиновичу «тайну» сначала исчезновения, а потом появления его, Жукова, среди персонажей «Весны», когда они оказались рядом на обеде в Кремле. Обед был в честь нового Центрального Комитета, выбранного девятнадцатым съездом партии.

Оказался в его составе и Симонов. Попал туда неожиданно для всех и Жуков, линию на реабилитацию которого Сталин продолжал проводить по какой-то одному ему ведомой логике. Жуков с превеликим интересом слушал рассказ К.М. и вдруг прервал его репликой:

— Живые ладно, так и быть, но мертвых-то за что... — Из дальнейших его слов стало ясно, что маршал ведет речь уже не о Казакевиче, а о его «Товарищах по оружию». — Почему не назвали своим именем хотя бы такого героя Баин-Цагана, как комбриг Яковлев, и заменили его каким-то Сарычевым или почему не вывели покойного Ремизова?

Он смущенно пробубнил что-то относительно законов художественной прозы, о том, что назвать героя реальным историческим именем — значит связать себя по рукам и ногам.

Жуков слушал и вежливо кивал, может быть, даже соглашался. Но настроение у Константина Михайловича было испорчено надолго.

Теперь уже не выдуманными персонажами — образами реальных лиц переполнено его сознание. Их данником он себя чувствует. Странный, причудливый хоровод. Маяковский и Мандельштам, Кафка, Татлин, Лилия Юрьевна Брик, Малевич, Сергей Сергеевич Смирнов с его «Брестской крепостью» и ее невыдуманными героями, которых тот, уходя, оставил на его, К.М., попечение. В этой веренице нет ни одной благополучной судьбы.

Только напрасно представлять себе, что это — мир теней. Как быстро, словно на гоголевской тройке, несется время, как плотно все спрессовано в этой жизни! Маяковский, Булгаков — казалось бы, это уже не люди, не имена — медальоны, выбитые на бронзе вечности. Но только вчера он встречался со следователем, который в роковое апрельское утро 1930 года первым по вызову оказался у тела Маяковского. Первым из «казенных лиц» взял в руки лежавшие рядом листки и прочитал: «Товарищ правительство...»

И Лилю Брик, увековеченную в этом посмертном послании «векам и мирозданию», совсем-совсем недавно свезли в крематорий. И дико было слышать, как служащая этого жутковатого для живого человека учреждения сказала, стараясь, видимо, тоже быть «на уровне современных требований»: от имени покойной разрешите поблагодарить всех, кто пришел с ней проститься...

Он стоял и смотрел, как, покорные включению каких-то кнопок, под звуки похоронного марша Шопена — как назло лезли в голову привязавшиеся с детства слова «умер мой дядя...» — сдвинулись с места и сомкнулись над крышкой гроба черные металлические створки... Чего? Даже не знаешь, как назвать это устройство, скрывшее от глаз людских то, что было некогда Лилией Юрьевной Брик. Стоявшие вокруг стали потихоньку расходиться. Кто-то — Лариса, Нина Павловна? — тронул и его за локоть, а он все не мог оторвать глаз от этих черных створок, под которыми началось какое-то новое движение. И он представил себе: недлинная рельсовая дорога, по которой обшитый крепом продолговатый деревянный ящик приближался... к геенне огненной. Ему показалось, что он уже слышит, как рвется и бьется пламя, поглощая останки существа, с которым еще совсем недавно разбирали письма, фотографии, желтые, трухлявые листы рукописей В.В.

Выйдя на улицу, он поискал взглядом крематорскую трубу, ожидая увидеть смолисто-серый столб дыма. Но его не было, и кто-то рядом, нет, не из близких, деловито пояснил, что старый московский крематорий, собственно, не функционирует, что здесь только имитируют похоронную церемонию, а потом гроб везут за город, где и сжигают в топке нового крематория и выдают родственникам урну в соответствии с квитанцией. От этого объяснения все только что происшедшее показалось еще более абсурдным и ирреалистическим. Нет уж, меня извольте сразу за город, — вырвалась оттуда, из подкорки непослушная мысль. А то еще и пепел