Книга Е. Добина — лишь повод, чтобы повторить уже сказанное выше: даже среди ранних театрально-романтических стихов Антокольского немало таких, которые выдержали испытание временем, живут поныне, по праву привлекают к себе внимание до сих пор.
Уже в 1927 году, включая в «Третью книгу» свое первое стихотворение о Гамлете, Антокольский сокращает его вдвое, отказываясь от чрезмерно эффектных, нарядно инструментованных, но внутренне полых строчек: «Имя того, кто под снегом зарыт, вызван вызванивать он», «Нет, никакой бы я мглой не затер мглу, что раздралась по швам».
Одновременно он пишет новые стихи о Гамлете. Создаваемый им на протяжении десятилетий, образ Гамлета прежде всего интеллектуален: «Ум человека чист, глубок», «И Гамлет слышит рост травы», «Он декламирует стихи так, что в полнеба отдается». Поэт отлично ощущает пафос дистанции, отделяющей его от героя, но хочет приблизить к себе живой образ Гамлета:
Не легендарен, не бесплотен,
Всем зрителям он по плечу.
Таких, как Гамлет, сотня сотен.
Такого я сыграть хочу.
Рисунок П. Антокольского к поэме «Робеспьер и Горгона». 1928 г.
Такого Гамлета мы и видим у Антокольского.
Вернемся, однако, к стихам о Западе.
Проникнутые гневом и болью, написанные поистине кровью сердца, эти стихи до сих пор занимают видное место не только в творчестве Антокольского, но и в советской поэзии вообще. В двадцатых годах никто из поэтов так не писал о Западе, кроме Маяковского. Да и-позже только Тихонов и Луговской.
Драматические поэмы Антокольского — «Робеспьер и Горгона», «Франсуа Вийон», «Коммуна 1871 г.» — написаны той же рукой, что и стихи о Западе. В историю советской поэзии они вошли навсегда, — без них нельзя ясно представить себе поэтическую жизнь того времени. Но все-таки это уже достояние истории. Стихи же о Западе, в особенности о Париже, — это одновременно и достояние истории советской поэзии и живые факты ее сегодняшнего дня.
«Французские» поэмы Антокольского, в сущности, вышли из «Санкюлота». «С этого стихотворения, — говорил поэт в беседе с сотрудником журнала «Вопросы литературы» , — началось мое увлечение определенной эпохой — французской революцией. До «Санкюлота» я о ней не думал. Возникла драматическая поэма «Робеспьер и Горгона», другие вещи».
Поэт всем сердцем ощутил «рвущийся к нему огонь» революционных восстаний, народных мятежей, великих исторических потрясений. Сквозь этот романтический огонь он различал очертания событий, происходивших у него на глазах. И, наоборот, то, что он видел сегодня, помогало ему понять смысл того, что происходило столетия назад.
Выше я уже говорил о том пути, каким Антокольский пришел к первой из своих драматических поэм. От юной бельгийской эквилибристки Эстреллы к акробатке Стелле, выступающей в бродячем цирковом балагане, — таков был этот путь. Вступив на него, поэт создал нечто гораздо более значительное, нежели драматическая новелла о юной акробатке.
В одном из писем Антокольский указал мне и на другой момент, также связывающий произведение с личностью и судьбой автора: «Двадцатичетырехлетний Сен-Жюст (в моей поэме «Робеспьер и Горгона») говорит о себе: «Я слышу все вопросы» и т. д. Хотя, пиша эту вещь, я был гораздо старше Сен-Жюста (и чуть моложе Робеспьера), тем не менее в чем-то списывал обоих с самого себя. В это трудно поверить, но так всегда случается с искренним писателем».
Вот слова Сен-Жюста, которые имел в виду Антокольский:
Нет ничего, чего бы я не знал.
Я слышу все вопросы. Все ответы
Гудят сейчас во мне наперебой.
О, эта мука! Этот грозный возраст,
Когда и человек и тень его,
Растущая до потолка в потемках,
Должны смотреть в лицо своей судьбы,
Стремиться к истине и ненавидеть,
Все промедленья времени, все цепи
Причин и следствий, все уловки слабых.
Развивая свою неожиданную, на первый взгляд, мысль, Павел Григорьевич продолжал: «Главное заключается в том, что все-таки художник — это бессознательный, стихийный диалектик. Он видит одновременно и зараз все стороны истины, а если выбирает одну из сторон — тут же и проигрывает. Феномен такого ви́дения — дело темное, загадка, может быть, и волшебство (не знаю...), но, в сущности, именно в этом и состоит искусство, именно этим волшебством оно и отличается от науки. Наука — точная. Искусство — принципиально не точное: я слышу все вопросы, все ответы гудят во мне наперебой... Это подтвердят Вам и музыкант, и театральный режиссер, и живописец, если они не эпигоны, не халтурщики, не приспособленцы».
В написанной примерно в то же время статье «Некоторые итоги» Антокольский высказал, в сущности, те же мысли: «Если научное точно, то поэтическое — что греха таить! — неточно. В этом не только отличительная черта поэзии, но и ее преимущество, не только право поэта, но и его обязанность» .
Таковы сокровенные представления Антокольского о природе искусства, об отличии искусства от науки, о процессе творческого мышления.
Поэт утверждает, что он списывал Робеспьера и Сен-Жюста с самого себя. В этом есть нечто очень важное для понимания тех сложных и подчас потаенных путей, которыми идет художник к воплощению образа. Что же касается цитируемых Антокольским слов Сен-Жюста («Я слышу все вопросы» и т. д.), то они в самом деле имеют силу формулы, выражающей отношение поэта к многообразию окружающего его сложного мира.
Действие «Робеспьера» происходит в начале термидора 1794 года. Балаган Горгоны под управлением Алкивиада-Ахилла Бюрлеска — впоследствии автор будет называть его Горбуном — въезжает в кипящий страстями, находящийся во власти террора, ожидающий своей участи революционный Париж. Пока Горбун дает представление, в задней комнате маленького кафе встречаются те, чьи имена уже обозначены в очередном проскрипционном списке Робеспьера: Вадье, Барер, Тальен, Колло д’Эрбуа, Фуше. Они должны уничтожить Робеспьера и Сен-Жюста, иначе будут уничтожены сами.
Девятого термидора заседает Конвент. Робеспьеру не дают говорить. Шатаясь, он спускается с трибуны, но куда ни пытается сесть, всюду места погубленных им — Дантона, Кондорсе, Верньо...
Приказом Конвента Робеспьер объявляется вне закона. Угодивший в тюрьму Горбун видит, как комендант отказывается принять Робеспьера, боясь нарушить приказ Конвента. Робеспьер выходит из тюрьмы, еще окруженный своими сторонниками, но участь его решена. В последней сцене поэмы он пойдет на гильотину.
Судьба Робеспьера причудливо переплетается в поэме с судьбой Стеллы. Ночью с ним заговаривает каменная маска на фасаде одного из домов — маска Горгоны. Это его разговор с самим собой, его болезнь, его бессонница. На смену маске является спящая девочка в надвинутом на глаза фригийском колпаке. Робеспьер узнает, что ее зовут Стелла и что она бродячая акробатка из балагана Горгоны. «Горгона? — говорит Робеспьер. — Странно. Сходятся все нити вокруг ее косматой головы». В этом уже есть некая мистика. Роковая судьба Робеспьера предопределена. Его обреченность звучит и в реплике Стеллы: «А что в Париже правит Робеспьер, что он еще страшнее, чем Горгона, — по чести, мне на это наплевать». Кроме того, Стелла говорит, что новый знакомый напоминает ей картинку, которую она где-то видела: человек с большим ножом стоит возле корзины, полной людских голов. «Так я, по-твоему, похож на эту кровавую фигурку?» — спрашивает Робеспьер. «Да, немного, — отвечает Стелла. — В особенности сбоку».
Робеспьер предлагает проводить ее, но Стелла наотрез отказывается. Оставшись один, Робеспьер вновь обращается к каменной маске: «Горгона, гипсовая маска славы! Идем. Я все-таки с тобой. Пора». Так в союзе с Горгоной он уходит навстречу своей неизбежной гибели.
В первом издании Антокольский назвал свое произведение «драматической поэмой в восьми главах». Затем оно стало именоваться «драматической поэмой» и, наконец, просто «поэмой». Я назвал бы его маленькой трагедией. Было бы наивно искать здесь глубокого и объективного раскрытия социально-психологической драмы Робеспьера. Перед нами воплощенная в образе Робеспьера романтическая трагедия некоей мировой усталости.
Белинский писал: «Всякое лицо трагедии принадлежит не истории, а поэту, хотя бы носило и историческое имя». К маленькой трагедии Антокольского это, во всяком случае, относится. Только так ее и можно рассматривать. При таком подходе обнаружатся ее весьма незаурядные качества: острое чувство трагического, подлинный драматизм, неподдельная патетика, мастерское владение поэтическим диалогом. И над всем этим — по-прежнему страстное желание сделать поэзию достоянием театра, помножить поэзию на театр, осуществить свою давнюю мечту — создать театр поэта. Поэма «Робеспьер и Горгона» написана поэтом, знающим театр.
В первой поэме Антокольского есть место, где автор выходит из-за кулис и прямо обращается к зрителям с монологом явно полемического свойства:
Историки вправе гордиться бесполым
Законным и хладным забвеньем легенд.
Но я человек. Я отчаянья полон.
Итак — в Тюильри заседает Конвент
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И вот они гибнут. Но тут же, сейчас же,
Добыты из пепла природы навек, —
В загадочных ссадинах, в дыме и саже —
Сен-Жюст. Робеспьер. Человек. Человек.
То, чем вправе гордиться историк, приводит в отчаянье поэта. Он хочет воскресить преданные забвенью легенды, добыть «из пепла природы» и вернуть к жизни тех, кого звали Сен-Жюст и Робеспьер. «Человек. Человек»...
После «Робеспьера» Антокольский берется за поэму о Парижской коммуне, но его внимание тут же отвлекает неоконченная рукопись о «несчастном и гениальном» Вийоне. «Еще в разгар работы над «Коммуной», — вспоминает он, — я хлопнул себя по лбу и решил, что мое настоящее дело не эти разрозненные фрагменты о Париже 1871 г., а веселая, живая, театральная вещь — озорство средневековья, с шутами, чертями, монахами, пропойцами».