В начале 1943 года в затемненной Москве почти неделю работало совещание писателей, посвященное советской литературе Отечественной войны. Выступил на совещании и Антокольский. Речь его, опубликованная газетой «Литература и искусство», была озаглавлена «Чувство истории».
Это чувство, владевшее им всегда, соединилось в военные годы с высоким пониманием трагического, которое также всегда было ему свойственно и приобрело особый смысл во время великой войны.
«Война, — говорил в своей речи Антокольский, — это трагедия, и участие в ней человека тоже трагично. Между трагедией и боевым эпизодом бездна. Боевой эпизод умещается в газетной заметке. Трагедия еще не умещается в нашем искусстве, но должна уместиться в нем».
И дальше: «Война — это школа страдания. Такой же школой всегда были и будут трагедия и трагическое в искусстве. Поэтому во весь размах должна прозвучать скорбь о погибшем. Во весь рост выпрямившейся, побеждающей, предельно напряженной души. Со всей пронзительной надеждой на победу».
В «Сыне» воплотилось высокое понимание трагического, всегда сопутствовавшее автору «Робеспьера и Горгоны», «Коммуны 1871 года», «Франсуа Вийона».
Трагическое неизменно влекло к себе Антокольского и в юности, когда он только начинал жить стихом, и позже, когда он увидел послевоенную Европу, и в годы, когда он всматривался в жизнь Вийона, в участь Робеспьера, в судьбу Коммуны, и, наконец, во время Отечественной войны.
Война неизбежно связана с горькими и невозвратимыми утратами. Страстное желание оплакать павших, воскресить их в образах искусства, дать им новую, на этот раз бесконечную, жизнь становится во время войны поистине общественной потребностью.
Этой потребности отвечали такие выдающиеся произведения советской литературы, как «Молодая гвардия» А. Фадеева или «Зоя» М. Алигер.
«Вот — прими печаль мою и слезы, реквием несовершенный мой», — писала Берггольц, оплакивая вместе с незнакомой девочкой гибель ее брата, павшего на Вороньей горе под Ленинградом.
«Сын» — тоже реквием, может быть, самый пронзительный из всех, созданных советской поэзией за военные годы.
Поэма начинается прямым и очень личным обращением к сыну:
— Вова! Я не опоздал? Ты слышишь?
Мы сегодня рядом встанем в строй.
Почему ты писем нам не пишешь,
Ни отцу, ни матери с сестрой?
Щемящая сила вопроса удваивается его заведомой горькой беспомощностью. Уже следующие строки дают ответ на него, который невозможно ни предотвратить, ни смягчить: «Вова! Ты рукой не в силах двинуть, слез не в силах с личика смахнуть...» Да, не с лица, а именно с личика, — это вовсе не кажется сентиментальным, иначе сказать было нельзя.
На обращение отца сын отвечает «из дали неоглядной, из далекой дали фронтовой». Это та даль, откуда не возврашаются: «Оба мы — песчинки в мирозданье. Больше мы не встретимся с тобой».
После этого Володя воскресает в поэме.
Мальчик растет в новой Москве. Его окружает мирная жизнь — «жизнь облаков, аэродромов, комнат, оркестров, зимних вьюг и летних гроз». Ребенок, еще недавно писавший отцу, что его не пустили на «Риголетто», потому что он мал, становится юношей, полным жизненных планов: «Его мечты хватило б жизни на три и на три века — так он ждал труда».
Но вместо мирной жизни юноша сразу вступает в войну. Полный моря и солнца рассказ о том, как он купался в Крыму, как познакомился с девочкой и впервые почувствовал «жало внезапной грусти», прерывается приступом острой боли, почти отчаяния: «Сегодня нет ни девочки, ни полдня...», «Сегодня нет ни мальчика, ни Крыма...»
Чем дальше движется скорбная повесть, тем шире ее границы. Поэт вспоминает год рождения сына: «А в том году спокойном, двадцать третьем...» В том году поэт побывал в Берлине, городе, откуда впоследствии пришла смерть: «Он был набит тщеславием, как ватой, и смешан с маргарином пополам». Здесь родился и вырос ровесник сына — «Вотан по силе, Зигфрид по здоровью». Через двадцать лет он пошлет роковую пулю, но и сам погибнет в русских снегах.
Еще до войны, начиная одну из своих поэм, Антокольский писал: «Пауль Вильмерсдорф, мой давний недруг...»
Теперь он обращается к тому, кто произвел на свет и воспитал будущего убийцу: «И ты, наш давний недруг, кем бы ни был...» Какой бы личиной ни прикрывались люди типа Вильмерсдорфа, они одинаково ненавистны поэту — в них воплотился для него звериный дух фашизма. «Мой сын был комсомольцем. Твой — фашистом. Мой мальчик — человек. А твой — палач». Это противопоставление приобретает в поэме обобщающий смысл — поэт противопоставляет не только двух сыновей, но и два мира, от чьей смертельной схватки целиком зависит будущее человечества.
«Сто раз погибнув и родившись снова, мой сын зовет к ответу твоего», — после этих строк Антокольский вновь возвращается к мирным дням: «Идут года — тридцать восьмой, девятый. Зарублен рост на притолке дверной». Вот уже окончена школа. Накануне войны отец чокается с сыном в грузинском ресторане, а за окном — летняя Москва, «и камни, и фонтан у Моссовета...».
Перед сыном открыты все дороги, его ждет огромный мир творчества, любви, дружбы: «Не мальчика я вел, а полубога в открытый настежь мир».
Но праздник обрывается трагически-внезапно: «На рассвете, в четыре тридцать, началась война».
Вторая половина поэмы, где действие развивается в дни войны, написана с особенной драматической силой. Скорбь о погибшем звучит в ней действительно во весь размах, «во весь рост выпрямившейся, побеждающей, предельно напряженной души». Перед нами вновь, но уже в поэтическом преображении проходит то, что мы узнали из переписки отца с сыном, из дневниковых записей, посвященных сыну отцом.
Володя учится в Фергане, в военной школе: «Тогда он жил в республике восточной, без близких и вне дома в первый раз». Уезжает из Москвы на фронт: «Пошли мы на вокзал — таким беспечным и легким шагом, как всегда вдвоем»; «Ну, а теперь еще раз, по-мужски. — И, робко, виновато улыбаясь, он очень долго руку жмет мою...» Пишет с фронта: «Здесь, папа, замечательные люди...» Погибает в бою: «В то же мгновенье разрывная пуля, пробив губу, разорвалась во рту».
От образа сына поэт идет к образам его ровесников, ко всему его поколению. «Ты, может быть, встречался с этим рослым, веселым, смуглым школьником Москвы» — спрашивает он и тут же нетерпеливо повторяет свой вопрос:
А может быть, встречался ты и раньше
С каким-нибудь из наших сыновей —
На Черном море или на Ла-Манше,
На всей планете солнечной твоей.
Теперь в образе сына как бы собраны черты «всех подростков мира», борющихся против фашизма: «Уже он был жандармом схвачен в Праге, допрошен в Брюгге, в Бергене избит», «Пойдем за ним — за юношей, ведомым по черному асфальту на расстрел».
Реквием по Володе Антокольскому превращается в реквием по миллионам его сверстников, так же, как Володя, отдавших жизнь во имя победы над фашизмом.
Благодаря этому становится возможным и внутренне оправданным горестно-мучительный и глубоко выстраданный вывод:
Нет права у тебя ни на какую
Особую, отдельную тоску.
Пускай, последним козырем рискуя,
Она в упор приставлена к виску.
Не обольщайся. Разве это выход?
Всей юностью оборванной своей
Не ищет сын поблажек или выгод
И в бой зовет мильоны сыновей.
Особая, отдельная тоска как бы приобретает общее значение: «И все уж не мое, а наше, и с миром утвердилась связь».
Острую боль, кажется, удалось унять, но тут же она разгорается с новой силой. В заключительной главе скорбь о погибшем продолжает нарастать и диктует потрясающие строки финала.
В этом кратком очерке я не в состоянии сколько-нибудь подробно рассказать, как Антокольский работал над своей поэмой, как настойчиво и трудно искал единственно точные слова, как перебирал десятки вариантов, прежде чем остановиться на единственно необходимом и верном. Но чтобы хоть в какой-то степени приоткрыть лабораторию поэта, я расскажу лишь о том, как складывалась заключительная глава «Сына». В ней всего пять строф, но каких! Вот уж поистине: «На собственной золе ты песню сваришь...»
Передо мной странички, вырванные, по-видимому, из тетрадки, где писалась поэма «Чкалов». На оборотной стороне карандашом набросана последняя глава «Сына». Начальная строфа выглядит в первом варианте так:
А ты, мое солнце, а ты, моя совесть,
Надежда души моей, милый сыночек.
На этом сегодня кончается повесть
О самой глухой из глухих одиночек.
В первую строку сразу же вносятся поправки: «Прощай, мое солнце. Прощай, моя совесть». В таком виде она входит в окончательный текст поэмы. Вторая строка тоже меняется, но позже: «Прощай, моя молодость, милый сыночек». Этот — окончательный — вариант содержится в машинопиcном тексте поэмы, под которым рукой Антокольского обозначено: «Калуга — М. Ярославец». Третья строка меняется несколько раз: «На этом кончается бедная повесть», «Прощай. И на этом кончается повесть» и, наконец, «Пусть этим прощаньем окончится повесть». Четвертая строка входит в поэму без изменений.
Вторую строфу Антокольский правит сравнительно мало. В карандашном наброске она начинается так: «Ты в ней остаешься. Один. Отрешенный...» Тут же делается исправление: «Ты в ней остаешься навек». Но впоследствии восстанавливается первый вариант. Третью строку поэт также несколько меняет. Вместо: «Один. Не рассказанный. Не воскрешенный» он пишет: «Никем не рассказанный».
Гораздо труднее складывается третья строфа. Вот ее первоначальный набросок:
О, как далеки между нами дороги,
О, как велико расстояние через