Антокольский выступил на бельгийской международной встрече поэтов как подлинный представитель советской культуры, «до конца убежденный в своей правоте и готовый убеждать в ней других». Этими словами он недаром закончил свой рассказ о бельгийском поэтическом фестивале.
Два года спустя Антокольский побывал в Китае и Вьетнаме. Вернувшись оттуда, он писал: «...На заре моей жизни был Запад. Сегодня — Восток. Тогда — прощание с западным миром, клонящимся к своему закату. Сегодня — первое свидание с зарей завтрашнего дня».
После первой поездки на Восток возникла «Сила Вьетнама». В этой своеобразной книге путевая проза перемежается стихами и переводами из вьетнамских поэтов. Мы не только многое узнаем о Вьетнаме, его истории, экономике, культуре и искусстве, но и вдыхаем влажный воздух страны, любуемся ее необычными для нашего глаза пейзажами, знакомимся с ее героями, чьи сердца бьются в лад с нашими сердцами.
Стихи Антокольского о Вьетнаме не просто отклики на очередную заграничную поездку. Они прочно вошли в творческую биографию их автора. Это произошло прежде всего потому, что ни одно из них не принадлежит к разряду так называемых путевых зарисовок. Антокольский меньше всего коллекционирует экзотические подробности и вовсе не стремится поразить воображение читателя эффектной и броской деталью. Впервые оказавшись в столь далекой и столь незнакомой стране, он с жадным интересом вглядывается в ее жизнь и по своему давнему обыкновению размышляет — об исторических судьбах страны, о борьбе ее народа за свое счастье, о прошлом, настоящем и будущем Вьетнама.
Да, запад есть запад, восток — восток.
Прочна межевая веха.
Недаром британец подвел итог
В конце минувшего века.
Антокольский как бы даже соглашается с Киплингом: ведь действительно было время, когда «желтый в белом видел врага и в джунгли бежал от пули», а «белый видел сплетенья жил, костей и мускулов крепость». Но всей своей образной логикой «Сила Вьетнама» опрокидывает вывод, сделанный знаменитым британцем. «Антиномия Запада и Востока как неких неподвижных категорий давно уже снята для нас, — пишет Антокольский. — Земля кругла, и от крайней точки киплинговского «востока» рукой подать до киплинговского «запада». Ту же мысль он выражает и в поэтической форме: «Но наша Земля недаром кругла, летит она не напрасно», «И если прямо на запад идти, вернешься домой с востока!»
Советского человека, попавшего во Вьетнам, в первую очередь привлекает не то, что разъединяет Запад и Восток, а то, что их сближает: «Нет на Земле такого угла, где кровь не была бы красной». Герой стихотворения «Сорок третий год» — одного из лучших стихов вьетнамского цикла — рядовой боец партизанской армии, «последний связной с подпольем в джунглях». Рассказ о вьетнамском подпольщике, совершающем свой героический путь, прерывается внезапным отступлением: «В тот самый день и час в Сталинграде трубила победу волжская вьюга». Вьетнамский партизан, пробивающийся в джунгли, так же не подозревает о своем величье, как русский солдат, берущий в плен фон Паулюса. Оба они — и вьетнамец и русский — сражаются под одними и теми же знаменами свободы: «На двух концах земного пространства одно творилось правое дело».
В «Сорок третьем годе» Киплинг не упоминается, но все стихотворение, от начала до конца, полемизирует с ним. «Ничтожны все расстоянья пред этим!» — восклицает поэт, имея в виду великое братство народов всего мира в борьбе за свою независимость и свободу.
Стихи о Вьетнаме, как уже сказано выше, остались в творчестве Антокольского, но формула «был Запад. Сегодня — Восток» все-таки преувеличена. Теме Востока не суждено было сыграть в четвертой поэтической жизни Антокольского такой роли, какую тема Запада сыграла в первой. Дело здесь вовсе не в поэте, а в обстоятельствах совсем другого, неизмеримо более широкого характера. Впрочем, при самой высокой оценке стихов о Вьетнаме их все-таки нельзя предпочесть, например, «Бельгийским балладам».
Давно уже отмечено, что Антокольский как никто из современных поэтов одарен свободой перемещения во времени и пространстве.
Оказавшись в бельгийском городе Дамме, поэт тотчас вспоминает гёзов, борцов за Фландрию. Да и как же не вспомнить о гёзах, если он писал о них еще в поэме «Армия в пути»...
Бельгийские баллады возникли через сорок лет после стихов о Швеции, Германии и Франции. Но зрение поэта не стало менее острым, темперамент не оскудел, сила обличения не только не притупилась, но приобрела новый оттенок— сатирический. Чтобы убедиться в этом, достаточно прочесть любую из бельгийских баллад — «Балладу о пропаганде», где Старый Скептик и Буржуа развертывает свое убийственно саморазоблачительное кредо, «Балладу о поэзии», где звучит издевка над кабинетно-магнитофонной профанацией поэтического творчества, или «Балладу сюрреалистическую», где поэт, иронически используя ультрасовременные литературные приемы, как бы вступая на их собственную территорию, посмеивается и над ними и над всем тем торгашески-манекенным миром, который он увидел дождливой ночью на улицах ярко освещенной западной столицы.
Особое место занимает в бельгийском цикле «Баллада-репортаж». Действие ее происходит в городе Дамме. Так же как в «Балладе о поэзии», автор оказывается в гостях, но на этот раз не у поэта, а у художника. Поэт приветствовал русских гостей «с важностью чародея и с ловкостью циркача». Может быть, поэтому общего языка с ним так и не возникло. Художник — «парень насмешливый, изяшный и расторопный» — ведет себя с гостями совсем иначе, и отношения с ним складываются другие: «Контакт сосуществования меж нами быстро возник». Но главное в балладе не это. Художник ведет гостей в госпиталь, где лечится его приятель, английский фермер. На стуле возле койки больного лежит томик Пушкина.
У фермера Дигби Ковентри
Жена, представьте, волжанка.
Решили они воспитывать
По-русски своих ребят.
Бьет полночь.
Сиделка гонит нас.
А нам расставаться жалко,
Нам Трубы Русской Поэзии
Вдогонку бурно трубят.
Этот образ проходит затем сквозь всю балладу: «Но Трубы Русской Поэзии за нами бурно трубят», «А Трубы Русской Поэзии поют в бессмертном веселье, о братстве между народами в Европе они поют», «Поют нам Трубы Поэзии в прохладных музейных залах, где пляшет старая Фландрия на брегелевском холсте», и, наконец, в заключение баллады: «А Трубы Русской Поэзии несутся за нами в звездах...»
Пушкинский томик, лежавший у постели больного английского фермера, обернулся поэтическим образом недюжинной силы. В этом емком и содержательном образе счастливо соединились и мысли о братстве европейских народов (недаром в балладе упоминается Симонов, искавший «того бельгийца-борца, что спас татарскую рукопись из камеры Маобита»), и преклонение перед могуществом русской поэтической культуры, и восторженная любовь к пушкинскому творчеству.
Впрочем, для того чтобы такой образ возник, мало просто любить Пушкина: нужно, чтобы пушкинская поэзия стала постоянной потребностью, частью души, вечным спутником жизни.
«...Каждый этап душевного роста, и в школе, и в юности, и после того, как я стал поэтом, каждый важный поворот на поэтическом пути, так или иначе связан с Пушкиным», — писал Антокольский в 1937 году, и это не просто традиционные слова, которые мог бы сказать по юбилейному поводу любой советский поэт. Образ Пушкина действительно сопровождал Антокольского на протяжении десятилетий.
Уже в «Третью книгу» были включены стихотворения «Нева» и «Пушкин». Наряду с «Поэтом» и «Ремеслом», «Пушкин» вошел в заключительный раздел книги, имевший подчеркнуто программное значение.
Уже тогда размышления о Пушкине были для Антокольского неотъемлемой составной частью его мыслей о труде поэта вообще, поэтического мировоззрения в целом. «Жизнь грозна, и прекрасна, и дразнит», «Жизнь прекрасна — и смеет шуметь, смеет быть и чумой и потопом», «Это в жизни прекрасной и грозной сила чувства и смелость ума», — в каждой из этих строк проступает нравственный идеал, исповедуемый поэтом и во многом подсказанный именно пушкинским гением.
Через десять с лишним лет в «Пушкинском годе» появились «Дорога», «Работа» и «1837—1937» (впоследствии — «Столетие» и, наконец, «Бессмертие»). Это — золотой фонд пушкинианы Антокольского. Трагический и вместе с тем полный любви к жизни, образ великого поэта дается на фоне грозных событий века: «— Значит, все-таки замысел зреет? Значит, время летит над Невой?» Оставшись наедине со свечой и гусиными перьями, Пушкин думает о приникшем к решетке Рылееве и мечтает вырвать из няниных сказок, из книг, из пурги, из глубины равелина, где томятся обреченные борцы за свободу, единственно нужное, гневное, разящее слово.
И такая наступит тогда тишина,
Что за тысячи верст и в течение века
Дальше пушек и дальше набата слышна
Еле слышная, тайная мысль человека.
Еще через двадцать лет, в книге «Мастерская», мы прочли «Балладу о чудном мгновении» — одно из лучших стихотворений, написанных Антокольским за всю его жизнь.
В книге «О Пушкине» эта баллада соседствует с биографическим этюдом, посвященным Анне Петровне Керн. Цитируя строки из энциклопедии Брокгауза и Ефрона, взятые в качестве эпиграфа к балладе («Она умерла в глубокой бедности. По странной случайности ее гроб встретился с памятником Пушкину, который ввозили в Москву»), Антокольский замечает: «По всей видимости, это сообщение всего только недостоверная легенда». Так оно, вероятно, и есть. Ну и что из того? Легенда, пусть и вовсе недостоверная, вызвала к жизни стихотворение, полное поистине неизъяснимой поэтической прелести. Рядом с грустным образом старой барыни, дожившей свои дни в безвестности и нищете, перед нами возникает действительно отлитый из бронзы, словно сверкающий на солнце образ бессмертного поэта: «Поглядите, правнуки, точно такой он!»