«Баллада кануна», посвященная русскому самородку Щукину, как я уже сказал, занимает в поэме важное место. Без нее, как и без «Баллады времени», была бы невозможна и «Баллада молнии». Но сердце поэмы, то, что сам автор назвал ее «боевым рубежом», все-таки, мне кажется, — «Баллада молнии».
В заключение Антокольский вновь возвращается к своей постоянной мысли о незавершенности мира и бесконечности того пути, которым идет к его освоению художник:
От оголенных проводов
Бьет, как бывало, сила тока.
Здесь нет конца и нет итога.
Художник в дальний путь готов.
С образом художника Пикассо соседствует в «Четвертом измерении» образ ученого Ньютона. Гениальное открытие, сделанное Ньютоном, атакует «столетний, серый, лысый, как колено», пресвитер. Он издевательски спрашивает: «Что за ветер умчал вас дальше межпланетных сфер?» В ответе на этот вопрос мы вправе услышать своего рода девиз поэзии Антокольского. «Я ДУМАЛ, — Ньютон коротко ответил. — Я к этому привык. Я думал, сэр».
Если бы мы попытались определить пафос поэзии Антокольского, вернее всего было бы сказать, что это пафос ищущей мысли, которая не довольствуется готовыми решениями, а стремится извлечь на свет и понять то, что скрыто от обычного глаза. Научная поэзия? Может быть, но совсем не в том смысле, в каком понимал ее Брюсов. Не холодная, хотя и блестящая, поэтизация достижений науки, а напряженные поиски истины, благоговейное отношение к человеческой мысли, стремление познать мир с тем, чтобы его переделать.
Такова едва ли не высшая точка продолжающейся четвертой поэтической жизни Павла Антокольского.
Забыл, чем был, не разгадал, чем буду,
Не слишком верю в каменного Будду
С бессмысленно-двусмысленной улыбкой.
Но был и буду парусом и скрипкой,
И вольтажом любого напряженья,
И дальным рубежом воображенья...
Так пишет Антокольский в книге «Четвертое измерение». Такова поэтическая программа, которой он следовал всю жизнь и остается верен поныне.
В течение полувека паруса его поэзии полны ветром Истории. За пятьдесят лет — и каких лет! — неузнаваемо изменилась жизнь, окружающая поэта, изменились и его стихи, прошедшие через все перевалы эпохи. Неизменным осталось только одно — высокое служение духу Творчества, высшим выражением которого всегда были для поэта революционные свершения народа, борющегося за новую жизнь на земле. Судьба народа была судьбой поэта, все испытания, выпавшие на долю народа, были и его испытаниями.
Оглядываясь на прожитые им три поэтические жизни и продолжая свою четвертую — может быть, самую напряженную — жизнь в поэзии, Антокольский обращается к судьбе с единственной просьбой:
Пускай мой дух, мой зрячий астероид,
Чертеж следа горящего построит
И срок труда творящего утроит.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Все остальное медяка не стоит.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Когда работа над моим очерком шла к концу и мне оставалось только заключение, я попросил Антокольского прочитать рукопись. Павел Григорьевич сам написал столько великолепных поэтических портретов, что я видел в нем даже не столько героя очерка, сколько одного из признанных мастеров этого жанра.
Прочитав рукопись, Антокольский встретил меня со сконфуженной улыбкой.
— Все-таки мне трудно сказать тебе что-нибудь вразумительное, — начал он. — Да, верно, я легко и даже храбро рисовал портреты других поэтов. Но легкость и храбрость объясняются тем, что это другие поэты, другие люди, с другим лицом, другой жизнью и т. д. А для автопортрета необходимо зеркало. Откуда прикажешь его взять? Разве только в отзывах других людей, правда? В их числе находишься и ты, милостивый государь. Могу сознаться в одном: чем большей симпатией к оригиналу проникнуты такие отзывы, тем (странное дело!), — он тяжело вздохнул, — тем более похожими они мне кажутся. Вот мое, очень нескромное, конечно, суждение по этому поводу. Но, я думаю, так ответил бы каждый писатель, буквально каждый…
Павел Григорьевич сокрушенно развел руками, как бы говоря, что не может больше ничего прибавить.
Вероятно, у меня был расстроенный вид, потому что Антокольский немного подумал и сказал:
— Ладно, оставь рукопись. Я прочту ее еще раз...
Вскоре я получил от него большое письмо. Оно заставило меня вернуться к рукописи, еще раз пройти ее от начала до конца, заново проверить каждое звено моей хроники трудов и дней поэта.
Кто знает, может быть, когда-нибудь это письмо будет опубликовано. Пока скажу только, что оно написано со всем пылом, присущим Антокольскому...
В июле 1966 года Павлу Григорьевичу исполнилось семьдесят лет. Его поэтические заслуги увенчались третьим орденом Трудового Красного Знамени (первые два он получил к пятидесяти- и шестидесятилетию). Однако всякие официальные торжества были отменены: Павел Григорьевич еще не настолько поправился тогда, чтобы на них присутствовать. В торжественный день 1 июля пришлось ограничиться дружеской встречей на Красной Пахре.
Гостей съехалось много. Зоя Константиновна Бажанова приветливо их встречала, но вид у нее был крайне озабоченный: она боялась, как бы праздничная суматоха не повредила юбиляру.
Один из неожиданных гостей, приехавших издалека, — Карло Каладзе — привез из Тбилиси поэму «Сын» в своем переводе на грузинский язык и прочел за столом несколько отрывков из нее.
Вслушиваясь в незнакомую, но полную очаровательной мелодики грузинскую речь, я вспоминал, как больше тридцати лет назад другой грузинский поэт — Тициан Табидзе (тогда он казался мне пожилым, но был гораздо моложе, чем Карло сейчас! А Карло, тучный, седовласый Карло, был тогда очень молод и необыкновенно красив) — читал свои стихи за ночным поминальным столом в селении Казбек...
Карло кончил чтение, на террасе, где мы сидели, зажглись огни. Приближалась душноватая июльская ночь, а я думал, что она отделена от той июльской ночи тридцать пятого года не десятилетиями, а скорее веками — столько воды утекло, столько произошло событий, столько людей ушло навсегда.
Кто мог знать, что скоро уйдет навсегда и хозяйка этой праздничной подмосковной ночи Зоя Константиновна Бажанова...
В конце вечера Павел Григорьевич читал свои стихи. Он прочитал сатирическое стихотворение и одну из задуманных им сказок об Орфее.
Я слушал Антокольского, смотрел на него, и мной снова владело то давнее воспоминание: горячая горная ночь, маленькая гостиница у подножья Казбека, русская и грузинская поэтическая речь, низенький человек, одержимый поэзией, впитавший ее в себя, переполненный ею до краев.
Все это прошло сквозь время, победило годы и справляло свое торжество в тесном дружеском кругу среди тихих подмосковных елей, кленов и берез.
Через две недели после юбилея Павел Григорьевич писал мне: «Лето жаркое, грозы яркие и бурные. Зацвели георгины. Я пишу (неожиданно) стихи».
А еще через две недели я получил письмо, где были следующие строки: «Живу я по-прежнему в высшей степени анахоретом, но волнения этого месяца, начиная с 1-го его числа, привели к тому, что моя фабричка перестала стучать на холостом ходу, начались стихи, и они продолжаются».
Продолжались стихи. Продолжалась четвертая поэтическая жизнь Павла Антокольского, насыщенная и напряженная, как всегда.
Впрочем, может быть, точнее сказать иначе: кончилась четвертая поэтическая жизнь Павла Антокольского и началась его пятая — не менее напряженная — жизнь в поэзии.
На эту мысль натолкнул меня сам Павел Григорьевич.
Как-то — много времени спустя после юбилея — я вновь приехал в Пахру. Антокольский сидел за письменным столом и что-то читал. Я увидел у него в руках один из томов «Избранного», вышедшего в 1966 году, накануне юбилея. Я знал, что Павел Григорьевич радовался этому «Избранному», — его творчество было представлено здесь полнее, чем когда-либо раньше.
Но сейчас он листал страницы рассеянно и как бы в задумчивости.
— Сколько времени назад вышло это издание? — спросил он не столько меня, сколько себя самого, и тут же ответил: — Уже около двух лет. Но сегодня я листаю его с совершенно новым чувством. Мне кажется, что это издание — недаром оно вышло к семидесятилетию — завершило целый этап моей жизни. Может быть, странно, что я говорю это на восьмом десятке. Но я ловлю себя на том, что у меня нет никакого желания подводить итоги. Напротив, я чувствую в себе силы начать какой-то новый этап...
— Пятую жизнь в поэзии? — подхватил я.
— Да! Именно пятую жизнь. У меня такое чувство, что моя середина века — то, что я в тысяча девятьсот шестьдесят первом году назвал своей четвертой жизнью в поэзии, — кончилась и начинается нечто новое...
Я уехал тогда из Пахры, думая о том, что сказал мне Антокольский, радуясь силе его творческого духа, размышляя над тем, как он жил и работал последние годы.
На память мне пришла его статья «Некоторые итоги», напечатанная вскоре после юбилея.
Незадолго до того, как она появилась, Антокольский писал мне: «Перед самым семидесятилетием я вздумал было подвести (письменно) кое-какие жизненные и творческие итоги и предназначил их как «послесловие» для двухтомника в Гослите. Но, к счастью, опоздал!»
К счастью, опоздал! Павел Григорьевич недаром подчеркнул эти слова.
Пришедшее ему в голову намерение подводить итоги («вздумал было»!) быстро прошло, уступив место желанию смотреть в будущее, строить планы, намечать перспективы.
Статья «Некоторые итоги» задумана как своего рода постскриптум к собственным сочинениям. Но прочтите ее, и вы увидите, что Антокольский совершенно не касается себя. Он рассуждает о поэзии вообще, о сущности поэзии, об ее отличии от прозы, о происхождении и значении ритма в поэзии и в любом другом искусстве.